colontitle

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Фамилия не соответствует

Утро пахло морем, хотя оно находилось за длинной улицей Розы Люксембург, большим парком Шевченко и бесконечным спуском от памятника неизвестному матросу Рабиновичу, анекдот о котором с такой длинной бородой, что она тянется до самого пляжа Ланжерон.

Судьбы еще не было ни у меня, ни моих друзей. В жизнь Женьки Ермолаева еще не ворвалась Кларка стремительным рондат-фляк-сальто с поворотом на сто восемьдесят градусов. Не ворвалась, не скрутила и остановилась перед пропастью, зажмурив глаза. Это произойдет года через два, и я не успею крикнуть ей:

— Не открывай глаза, Кларка! Не открывай, потому что начнется судьба. Скучная работа в цирке с риском для жизни каждый день. Со ста граммами для смелости перед полетами под куполом. А потом тебя укусит обезьяна дрессировщика Куксы, и шрам со временем посинеет на твоей щеке. А Женька уедет в Сибирь на лесоповал. Послушай, Кларка, скрути в обратную сторону сальто и фляк на узкой дорожке времени. Давайте все попятимся и вернемся в те годы, когда судьба еще не началась. И я лежу в кровати, а утро пахнет морем.

И заезжает в комнату Женька Ермолаев, притормозив велосипед у моей кровати. И мама, глядя поверх очков, говорит ему:

— Женя, ты, таки да, больной на всю голову. Это был первый велосипед нашего переулка. Женькина мама привезла его из Грузии от дяди Гено. Он сигналил по-грузински, где много «Х» и «К». Сначала все шло неплохо. Женька бежал рядом и держал седло, а я давил на педали. Руль на булыжной мостовой вырывался из рук, и переднее колесо все время хотело уехать самостоятельно в другую сторону. Однако я его возвращал на место.

И вдруг Ермолаев пропал. Я это вначале почувствовал, а потом, скосив один глаз, увидел, что ноги его исчезли. Чтоб не свалиться, я стал сильнее давить на педали, и велосипед меня понес, как дикая лошадь. Неожиданно где-то наверху, у моего уха возник голос:

— Для первого раза совсем неплохо. Берем разбег с Дерибасовской до бойни. Меня охватил ужас, я понял — Ермолаев стоит на багажнике. А голос продолжал:

— Будьте повнимательней, товарищ Уточкин. Это вам не съезжать по Потемкинской лестнице.

Держась за мою голову, которую я для безопасности втянул в плечи, Женька перекинул правую ногу через мое плечо. Затем он то же самое сделал с левой ногой и уселся на мои плечи. А переезжали мы в это время улицу Преображенскую, по которой, между прочим, ходят трамваи. К счастью, трамваев в Одессе не дождешься. Частные машины в то время были только у китобойцев флотилии «Слава». А те где-то в Гренландии «обеспечивали детей рыбьим жиром».

По ту сторону трамвайной линии, на углу, мой знакомый Сюня, продавал газировку. Очередь, как по команде, повернулась в нашу сторону. Сам Сюня застыл, не закрутив сироп, и тот, наполнив стакан, лился через край.

— Сюня, закрой рот и сироп! — Успел крикнуть Женька.

А мы уже подъезжали к Александровскому садику, который назывался сквером Сталина. Скверное все-таки слово сквер. Здесь обычно безразмерная дворничиха Маня продавала семечки. Она и сейчас издали, приветствовала нас двухпудовой рукой:

— Бачь, шо вытворяет наш Дамский пистолет! Ты кудой? — успела нам вслед выкрикнуть она.

— Шо по виду не бачите кудой. — Ответил Ермолай. — На море и обратно.

Держась за мою голову, он поставил пятку на плечо.

— Оркестр — туш! Смертельный номер — старый осел молодого везет!

Обладая кошачьей ловкостью, он каким-то образом поднял вторую ногу, и носок ее уперся во второе мое плечо. Я чувствовал, как этот шиз медленно выпрямляется.

Пушкинскую мы проскочили прямо перед носом затормозившего троллейбуса. Посыпались искры, и упала штанга. Я не слышал, что кричал за лобовым стеклом водитель, но по его лицу все понял. У нас в Одессе, как сказал Карцев, когда ругаются, то перебарщивают лицом.

Я бы тоже переборщил, но лицо у меня было занято.

На Канатной трамвая тоже, слава богу, не было. Я же вам говорил, что в Одессе, пока дождешься трамвая, можно научиться кататься на велосипеде. Правда на Канатной угол Жуковского чуть не налетел на меня наш учитель по черчению Зюзя, но я вывернулся, и Женька удержался, опершись о нецензурное слово, которое Зюзя не услышал по причине своей глухоты.

— Хулигански морда! — выдохнул наш педагог свое обычное ругательство передвигая свои широко расставленные ноги, похожие на циркуль. Он вышел из парадной, как старый матрос, страдающий геморроем.

После памятника неизвестному матросу Рабиновичу ехать было легко. У меня уже появился кое-какой опыт вождения двухэтажного велосипеда. В сторону моря шла широкая аллея. Людей на ней было мало. И все они были благодушно настроены. Некоторые даже аплодировали. На какое-то время я расслабился, хотя в любую минуту Женька мог залезть на голову. Но он, видимо, этот номер оставил на вторую тренировку.

Я уже было совсем успокоился, как вдруг передо мной возник спуск на Ланжерон. Это когда вы пешком идете на пляж, и свежий ветер с моря вам обдувает лицо, а голубой горизонт холодит ваши глаза — вам кажется, что он не такой крутой, спуск к морю. Мы же летели вперед быстрее всех звуков, что пытались нас догнать. Во всяком случае, ребят, что бежали за нами и кричали «Ура!», мы не слышали. Преодолев звуковой барьер мы на нашем велике летели со скоростью света. Солнце над головой не могло нас обогнать. И только голос Женьки я слышал, он летел около моего уха по инерции.

— И какой же русский, даже если он еврей, не любит быстрой езды!

Хорошо, что пляжный сезон еще не начался. Я представляю себе, что происходило бы, если бы такое случилось через месяц. Загорелые лица одесситов, лежащих на песке, не только бы перебарщивали, но и переперчивали бы, добавляя прочие специи к словам, за которыми в карман не лезли бы, поскольку были в плавках. А так мы пролетели полосу пляжа и въехали в спасительную воду. Сначала велосипед, потом я, затем Женька, а за нами все те пацаны, что бежали от самого города и кричали «Ура!»

— Как хорошо, что в нашем городе есть море. Как бы ты остановился в Херсоне? Что бы ты делал в Крыму? Ехал бы до самого Коктебеля.

А через час моя мама гладила Ермолаеву одежду, потому что в этот день ему нужно было идти в паспортный стол за ксивой.

Мама добродушно ворчала:

— Нет , Женя, ты таки больной на всю голову. Ты не туда его повез. — Поворачивалась она ко мне. — Надо было везти на Слободку. Там бы вас сразу остановили санитары. Тебе разве эту одежду нужно гладить. Типун мне на язык, но тебе надо гладить смирительную рубашку и показать хорошему специалисту в сумасшедшем доме.

— Ну что вы, теть Зин, — смеялся Женька, — в одесской психушке конкурс — сто человек на койку. Я не пройду.

— Дай бог, чтобы ты туда, таки да, не поступил.

А еще через час Женька заполнял анкету в паспортном столе и, как это бывает в Одессе, споткнулся о пятую графу. Дело в том, что папа Ермолаева был евреем. Наверное, какие-то буквы повыпадали из фамилии в процессе эволюции древнего рода, но легкий намек на ермолку остался даже в этом, приспособившемся к местным условиям, созвучии.

В детстве мы жили, как во Франции или в Швейцарии. Ни у кого никакой национальности не было. В нашем дворе все фамилии считались русскими, даже Гринберг и Попандопуло. В спортзале, куда мы повалили после пятого класса, не было разнарядки на ограничения нацменьшинства, представителей которого было в те годы в Одессе большинство. Только иногда, словно отголосок иной жизни долетало до нас ледяное дыхание биологической ненависти, но это сразу забывалось. Да и как можно было злиться на пьяного дворника, который, когда на Толика Шварца свалился с карниза кусок льда, прошамкал беззубым ртом:

— У, развелось жидов, сосульке упасть некуда.

Помимо всего, мы на Епифана не обижались оттого, что во время войны он прятал от немцев в подвале своего собутыльника Мару Гальперина. Об этом во дворе знали все. А так как после войны Мара все равно пропал, то шептались, что он его и сейчас прячет. Понятно от кого. Прочитав анкету, начальник паспортного стола посмотрел на Женьку внимательнее, чем того требовала процедура.

— Не похож, — одобрительно сказал он. — Да и фамилия не соответствует национальности. По матери что ли фамилия? Так, может быть, и национальность возьмешь себе материнскую? Кстати, как у евреев и положено. — Постарался начальник примирить чужую традицию со своим добрым советом.

— Да нет, это отцовская фамилия. А нация мамы еще больше не соответствует. — Перешел Женька на несвойственный ему грузинский акцент. — Мама — грузинка.

— Да?! — брови капитана поползли вверх, будто сейчас они начнут танцевать лезгинку. И уже во вдохновении этого государственного танца глаза его покосились на портрет вождя. — Как сказать, не соответствует. Нани-на! Может быть, очень даже соответствует. — Тоже перешел на грузинский акцент начальник, чтоб понравиться портрету.

Женьке было ужасно неудобно. Он понимал, что капитан советует из лучших побуждений. Наверное, он совершил непростительную ошибку. Столько вокруг русских, украинцев, казаков, чукчей. А он возьми и родись от еврея. Но мало того. Сейчас, когда есть возможность исправить этот генетический проступок, притом без всякой липы, — мама относится к нации отца народов, может быть, на каком-то уровне пересеклись их генеалогические корни, а он, Женька Ермолаев, родственник Иосифа Джугашвили, — теперь, когда есть возможность, чтобы восторжествовала эта историческая справедливость, он, презренный иудей, не желает с низшей национальной ступеньки взлететь на высочайшую. Не поднимая глаз, Ермолаев стал торопливо оправдываться:

— Нет-нет. Спасибо. Понимаете, папа погиб на фронте. Неудобно перед его памятью. Пишите еврей.

В этот момент начальнику показалось, что глаза товарища Сталина налились кровью, а ухо на державном портрете стало подергиваться.

Внутренний голос капитана перестал напевать грузинскую мелодию. Он несколько раз моргнул, чтобы избавиться от галлюцинации, а затем твердым государственным голосом Левитана, перечеркивающим минутную слабость, произнес:

— И правильно, товарищ Ермолаев. У нас все народы равны. Поздравляю с совершеннолетием.

Когда Женька ушел, капитан снова посмотрел на портрет и, уже не стесняясь, так как посторонних не было, сказал еще не поверженному, но уже покойному генералиссимусу:

— Хороший хлопчик, товарищ Сталин. Жалко хлопчика. Нахлебается он со своим еврейством.

— Добрый ты человек, капитан. В тридцать седьмом, наверное, служил на Севере?

Начальник вздрогнул. Снова протер глаза и крикнул, словно пропускал по одному строй:

— Следующий!

А вечером мы собрались отметить Женькино совершеннолетие.

— Хорошо, что я родился летом. — Смеялся он. — Родись я зимой, и мы отмечали бы совершеннозимие.

Как всегда в таких случаях, мы садились на скамеечки и ступеньки возле наших дверей, выходящих прямо на улицу. На табуретке, накрытой газетой, стояла бутылка самого дешевого вина, отломанный кусками хлеб и варварски разорванная, как после погрома, еврейская колбаса по два рубля пятьдесят копеек за килограмм.

Мы пировали в плавках. Впрочем на нас был коричневый шевиотовый загар. Самый модный вечерний костюм летней Одессы. После первой рюмки Валерка брал гитару. Он долго настраивал ее, а потом делал надрывный, по-цыгански дрожащий аккорд, и все замолкали. Окуджава в то время еще не появился. О Галиче и Высоцком тем более никто ничего не слышал. Тех песен, которые, кажется, были всегда, еще лет десять в природе не существовало. Амнистия тоже еще не прошла, так что блатная классика была на подходе. А пока мы горланили итальянские арии из пластинок Карузо и двух Тито — Руффа и Гобби.

Вечер на Соборке чернел и становился похожим на эти недавно привезенные победителями из Германии пластинки. Вся площадь словно вертелась на патефоне и пела под гитару звучные, хотя и непонятные итальянские слова. Отдельные куплеты мы переводили, догадавшись по музыке об их значении. «За ночь я узнал итальянский язык. Аморе, аморе, аморе». То, что любовь и море звучало почти одинаково, очень нравилось нам. Мы тянули это слово своими прорезавшимися лирическими сопрано, и боль в груди от причастности к трагедии, похожей на глаза Джины Лоллобриджиды, переносила наши загорелые тела на побережье Адриатического моря.

Когда я произносил запомнившиеся из пластинок итальянские созвучия, которые, как мне сдается, перебарщивают наличием гласных, было такое чувство, что древние греки, чья скульптура белела в треугольном скверике напротив нашей двери, меня понимают. Мне казалось, что они даже поворачивали печальные лица и про себя подпевали нам. Интересно, как очутились этот старик с двумя сыновьями, опутанные змеей, у нас в Одессе. И главное, попали именно на нашу площадь. Надо же.

Когда арестовали родителей Аркаши Попандопуло, Фима, друг моего дяди, сказал, что этих Лаокоонов тоже подметут. Что скульптура будет стоять в парке культуры и отдыха города Магадана. Но древних греков не взяли. Много знающий, хотя и русский, жилец из четвертого подъезда заметил, что этого никогда не произойдет, потому что детей не сажают, а сам Карл Маркс сказал, что греки — это детство человечества. Впрочем, Сева не ручался, что это сказал Маркс. Может быть Фридрих Энгельс. Ну в общем, кто-то из них.

Да, греки в тот вечер явно оживились. Им, видимо, нравилось, что мы почти такие же голые, как и они. Я до сих пор верю, что когда мы пели итальянские песни, они под змеей танцевали сиртаки.

Мы так распелись, что не заметили, как исчез Ермолаев. Он всегда пропадал, когда первый хмель ударял ему в голову. Притом мы знали, где можно найти его. На крышах соседних домов. Высота тянула Женьку. Он первым из нашего переулка стал мастером спорта по акробатике.

Кстати, это произошло как раз на следующий день.

После соревнований у него брал интервью наш кореш, корреспондент одесской комсомольской газеты Юрка Михайлик.

— Как тебе удалось скрутить двойное сальто? — спросил Юра и записал свой вопрос.

— Понимаешь, — ответил Женя, — перебрали вчера у Рудоса. У меня сегодня в глазах двоилось. Пошел на одно — а скрутил два. Нет, пить все-таки перед соревнованиями нельзя! Женька никогда не умел вразумительно ответить. Да и спрашивать он как следует не умел. Это ведь он перед первенством Союза, когда надо было обойти всех врачей и сдать все анализы, спросил у остолбеневшей сестрички:

— Будьте настолько любезны, пожалуйста, скажите, где здесь принимают говно на анализ кала? На соседних крышах Женьки не было. Это потом мы узнали, что он побывал в прошлых тысячелетиях. Осторожно балансируя руками, как на канате, натянутом на головокружительной высоте, он перешел булыжную мостовую. Затем с разбегу перемахнул железную ограду сквера и подошел к скульптуре. Перед мраморным постаментом росла трава. Женька тщательно вытер об нее ноги, чтобы не занести нашу одесскую пыль в их античное стерильное время. Затем он прыгнул, и ему казалось, что долго длился этот прыжок через тысячелетия. Босыми ногами Женька почувствовал прохладу мраморной плиты.

— Кореш, подвинься, — сказал он одному из сыновей Лаокоона.

Фигура отошла к краю пьедестала. На пятачке вечности хватило и для Женьки немного места. Над головой качнулась раскидистая шелковица. С этим деревом у меня сложились непростые отношения. В середине лета мы камнями, почему-то называемыми в Одессе муныками, сбивали его плоды, похожие на белых гусениц. Однажды шелковица вернула мне мой мунык. Он попал в лоб, и все лицо мое было залито кровью. Когда я вошел домой, мама схватилась за голову:

— Шалопут! Кто тебя убил?! От шелковицы на Женьку пахнуло теплом нашего времени.

— Папаша, чем я могу вам помочь? — спросил Ермолай у начальника скульптурной группы. Древние греки молчали. Тогда Женька протиснул голову в виток каменной змеи. Как часто он потом делал то же самое! Я уверен, что там, на лесоповале, он тоже куда-то сунул голову. Но тут мы еще играли самих себя, а там эта игра уже сделалась судьбою.

Женька напряг мышцы, как культурист. На лице его появилось трагическое выражение. Трагичнее, чем у античных юношей. Он перебарщивал лицом. Его веселая одесская жизнь обретала классические формы.

— Братцы, — спрашивал Женька, — вы, разом, не антисемиты? С сегодняшнего дня я маланец. Кажется, это у вас там было сказано: бойся маланцев даров приносящих. Так что предупреждаю сразу — я еврей доброволец.

Женька замолчал, так как к скверу подошли двое, явно под мухой. Однако не будем делать из мухи слона.

— А, Лаокоон, — сказал первый.

— Какая Алла? Тут баб нет. — Второй был явно приезжий.

— А — отдельно и Лаокоон — отдельно. Как вода и спирт. А — это восклицание. Вроде — у, или — о. Лаокоон же — это имя. Тебя зовут Федя, а его Лаокоон. Лаокоон Иванович. Что тут непонятного, обыкновенное заграничное имя.

— Понял. А что, завтра их будет пятеро?

— Почему пятеро? Считаем. Раз, два, три, четыре. Их четверо, соображают на четверых. По сто грамм.

— Утром соображали на троих.

— Подожди. Раз, два. Действительно добавили четвертого.

— Халтурщики! Даже цвет подобрать не смогли. Этот четвертый гораздо темнее.

— Может быть он негр. Эфиоп.

— Не выражайся. Эфиоп твою мать.

Женька начал смеяться. Двое посмотрели на него ошалело.

— Братцы! — Заорал Женька. — Я свой, русский. Вернее, еврей.

Пьяные бросились наутек. До такого состояния они еще не допивались.

Женька хохотал. И вдруг ему стало казаться, что змея на его горле шевелится. Он попробовал вылезти из витка, но не смог. А ведь так легко вошла внутрь холодного мрамора голова!

— Спокойно, — сказал он себе и, сделав усилие, освободил шею. — У, Змей-Горыныч! — замахнулся он в темноту, когда мы нашли его около Лаокоона. — У-У — это мое восклицание. А вообще-то я только что двух довел до белой горячки. Так давно это было. Женька Ермолаев. Еврей-доброволец. Карузо. «Аморе, аморе,аморе!» Бутылка вина на табуретке, застеленной газетой. И все-таки осталось у меня на всю жизнь ощущение, что рядом, по соседству с нами, жили древние греки. Они наблюдали за нами, завидуя живой жизни. И танцевали сиртаки под змеей, когда мы пели итальянские песни.

И даже в обычный день стоило мне перейти дорогу, как я попадал в другое тысячелетие. Хотя звенели трамваи на Преображенской улице, и пахло жареными перцами с одного, кипящими в постном масле бычками с другого и подгоревшими синими с третьего двора. И еще из нашей эры в ту, античную, доносился голос моей мамы:

— Халамидник! Иди за хлебом. Нашел когда смотреть Лаокоона! Через десять минут Маруся закрывает магазин.

 

К оглавлению