colontitle

Дневники 1881 — 1953

Иван Алексеевич Бунин

1881 — 1914 :: 1915 — 1919 :: 1920 — 1940 :: 1941 :: 1942 — 1953 :: Примечания

 

1915

 

Москва, 1 янв. 1915.

Позавчера были с Колей в Марфо-Мариинской обители74 на Ордынке. Сразу не пустили, дворник умолял постоять за воротами — “здесь великий князь Дмитрий Павлович”. Во дворе — пара черных лошадей в санях, ужасный кучер. Церковь снаружи лучше, чем внутри. В Грибоедовском переулке дома Грибоедова никто не мог указать. Потом видели безобразно раскрашенную церковь Ивана Воина. Там готовились крестить ребенка. Возвращались на пьяном извозчике, похожем на Андреева. От него воняло денатуратным спиртом, который пьют с квасом. Он сказал: “Дед на бабку не пеняет, что от бабки воняет”.

Вчера были на Ваганьковском кладбище. Вся роща в инее. Грелись на Александровском вокзале. Лакей знакомый, из Лоскутной, жалеет о ней — “привык в кругу литераторов жить”, держал чайную возле Харькова, но “потерпел фиаско”. Потом Кремль, долго сидели в Благовещенском соборе. Изумительно хорошо. Слушали часть всенощной в Архангельском. Заехали в Зачатьевский монастырь75. Опять восхитили меня стихиры. В Чудове, однако, лучше.

В 12 ночи поехали в Успенский собор. Черный бесконечный хвост народа. Не пустили без очереди. Городовой не позволил даже в дверь боковую, в стекла заглянуть — “нечего там смотреть!”.

Нынче часа в 4 Ново-Девичий монастырь. Иней. К закату деревья на золотой эмали. Очень странны при дневном свете рассеянные над могилами красные точки огоньков, неугасимых лампад.

 

 

2 января 1915 г.

Иней, сумерки. Розовеют за садом, в инее, освещенные окна.

 

 

3 января.

В 2 часа поехали с Колей в Троице-Сергиеву Лавру. Были в Троицком соборе у всенощной. Ездили в темноте, в метель, в Вифанию76. Лавра внушительна, внутри тяжело и вульгарно.

 

 

4 января.

Были в Скиту у Черниговской Божьей Матери. Акафисты в подземной церковке. Поп выделывал голосом разные штучки. Вернулись в Москву вечером. Федоров.

5 января.

Провожал Федорова на Николаевский вокзал — поехал в Птб., а потом в Варшаву. Вечером у нас гости, Любочка. Был на заседании. Князь Евг. Трубецкой. <...>

7 января.

Поздно встал. Читаю корректуру. Серый день. Все вспоминаются монастыри — сложное и неприятное, болезненное впечатление.

 

 

8 января.

Завтракал у нас Горький. Все планы, нервничает. Читал свое воззвание о евреях.77

 

 

9 января 15 г.

Отдал в наборе свою новую книгу.

Кончил читать Азбуку Толстого. Восхитительно. <...>

11 января.

Была Авилова78. Говорила, м. пр., что она ничего не знает, ничего не видала — и вот уже седая голова. <...>

 

 

14 января.

Все мерзкая погода. Телеграмма от Горького, зовет в Птб. <...>

 

 

16 января.

Непроглядный мокрый снег к вечеру. Поехали с Колей в Птб; Страшно ударила меня в левое плечо ломовая лошадь оглоблей. Едва не убила.

 

 

17 января 15 г.

Птб., гост. “Англия”.

Дивная морозная погода.

Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках.

Как беспорядочно несли вздор! “Вырабатывали” воззвание в защиту евреев.

 

 

18 янв.

Поездка на панихиду по Надсону. Волкове кладбище. Розовое солнце.

Был в Куоккале у Репина и Чуковского. Вечером обедал у Горького на квартире Тихонова79. Хорош Птб.!

 

 

19 янв.

Вечером с курьерским уехали из Птб. Хотели ехать в Новгород, но поезда ужасно неудобны (в смысле расписания).

 

 

28 янв.

Чествование Юлия. Почтили память худ. Первухина — нынче его похоронили.

 

 

20 янв.

Завтрак с Ильей Толстым80 в “Праге”. <...>

7 февраля 15 г.

 

 

Вышла “Чаша жизни”. Заседание у Давыдова об ответе английским писателям,

18 февраля.

Отпевание Корша81 в университетской церкви. Два епископа. Сильное впечатление.

Вчера ночью в 12 ч. 52 м. кончил “Грамматику любви”. “Среда”. Читали Шкляр, Зилов, Ляшко.82

 

 

22.2.15.

Наша горничная Таня очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными бумагами, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает — медленно, с напряженьем, но с тихой улыбкой удовольствия на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется...

Как мы жестоки!

 

 

29 марта 1915.

<.....> Слушал “Всенощное бдение” Рахманинова83. Кажется, мастерски обработал все чужое. Но меня тронули очень только два-три песнопения. Остальное показалось обычной церковной риторикой, каковая особенно нетерпима в служениях Богу. <...>

<...> Рыба кета запала мне в голову. Я над этим и прежде много думал. Все мы такая же рыба. Но помни, о поэт и художник!— мы должны метать икру только в одно место.

<...>

С корректурой для “Нивы” стало легче. Пишу для “Истории русской литературы” Венгерова автобиографию. Это мука. Кажется, опять ограничусь заметкой. <...>

9 мая, ресторан “Прага”.

Рядом два офицера,— недавние штатские,— один со страшными бровными дугами. Под хаки корсет. Широкие, колоколом штаны, тончайшие в коленках. Золотой портсигар с кнопкой, что-то вроде жидкого рубина. Монокль. Маленькие, глубокие глазки. Лба нет — сразу назад от раздутых бровных дуг.

У метрдотелей от быстрой походки голова всегда назад.

Для рассказа: сильно беременная, с синими губами.

Все газеты полны убийствами, снимками с повешенных. А что я написал, как собаку давят, не могут перенести!

Вторник 30 июня, Глотово.

Уехал из Москвы 9 мая. Два дня был в Орле. Сюда приехал 12.

 

 

11 июля 15 г.

Погода прекрасная. Вообще лето удивительное. Собрать бы все людские жестокости из всей истории. Читал о персидских мучениках Даде, Тавведае и Таргала. Страшное описание Мощей Дмитрия Ростовского84. <...>

 

 

3 июля.

Читал житие Серафима Саровского85. Был дождь.

 

 

4 июля.

Житие юродивых. Дождь. Записки Дашковой86.

1 августа, Глотово.

Позавчера уехал Юлий, утром в страшный дождь. Кажется, что это было год тому назад. Погода холодная и серая. Вечером позавчера долго стояли возле избы отца так страшно погибшей Доньки. Какие есть отличные люди! “Жалко дочь-то?” — “Нет”. Смеется. И потом: “Я через нее чуть не ослеп, все плакал об ней”. Нынче вечером сидели на скамейке в Колонтаевке. Тепло, мертвая тишина, запах сырой коры. Пятна на небе за березами. Думал о любви.

 

 

2 августа 15 г.

Серо и холодно. Проснулся рано, отправил корректуру “Суходола”. Во втором часу газеты. Дикое известие: Куровский застрелился. Не вяжется, не верю. Что-то ужасное — и, не знаю, как сказать: циническое, что ли. Как я любил его! Не верю — вот главное чувство. Впрочем, не умею выразить своих чувств.

 

 

3 августа.

<...> Все же я равнодушен к смерти Куровского. Хотя за всеми мыслями все время мысль о нем. И умственно ужасаюсь и теряюсь. Что с семьей? Выстрелил в себя и, падая, верно, зацепился шпорой за шпору.

Вечером были в Скородном. Заходил в караулку. Окна совсем на земле. 5 шагов в длину, 5 в ширину. Как ночевать тут! Даже подумать жутко. Возвращались—туманно, холодно. Два огня на Прилепах, как в море.

Неужели это тот мертв, кто играл в Мюррене? С кем столько я пережил? О, как дико!

Веры все еще нет, уехала через Вырыпаевку в Москву еще 10-го июля.

Долго не мог заснуть от мыслей о Куровском.

 

 

4 августа.

С утра дождь и холод. Страшная жизнь караульщика сада и его детей в шалаше, с кобелем. Варит чугун грибов. <...>

Послал телеграмму Нилусу, спрашивал о Куровском.

 

 

6.V111.

Приехала Вера. Привезла “Одесские новости”. Там о Куровском. Весь день думал о нем.

 

 

7.VIII.

Тихий, теплый день. Пытаюсь сесть за писание. Сердце и голова тихи, пусты, безжизненны. Порою полное отчаяние.

Неужели конец мне как писателю? Только о Цейлоне хочется написать.

8 ч. 20 м. Ужинал, вошел в свою комнату — прямо напротив окно, над купой дальних лип — очень темно-зеленой — на темной, мутной, без цвета синеве (лиловатой) почти оранжевый месяц.

 

 

21 августа.

Две недели не записывал. Время так летит, что ужас берет. 14—19 писал рассказ “Господин из Сан-Франциско”. Плакал, пиша конец. Но вообще душа тупа. И не нравится. Не чувствую поэзии деревни, редко только. Вижу многое хорошо, но нет забвенности, все думы от уходящей жизни.

Годные гуляют, три-четыре мальчишки. Несчастные — идут на смерть, и всего удовольствия — порычать на гармонии.

В Москве, в Птб.— собственно говоря, “учредительное собрание”.

Все глотовские солдаты — в плену.

<...> Вчера снимали Тихона Ильича. “Вот и Николаю Алексеевичу может идти в солдаты... Да ему что ж, хоть и убьют, у него детей нету”. К смерти вообще совершенно тупое отношение. А ведь кто не ценит жизни — животное, грош тому цена. <...>

 

1916

 

 

23.11.16.

Милый, тихий, рассеянно-задумчивый взгляд Веры, устремленный куда-то вперед. Даже что-то детское — так сидят счастливые дети, когда их везут. Ровная очаровательная матовость лица, цвет глаз, какой бывает только в этих снежных полях.

Говорили почему-то о Коринфском87. Я очень живо вспомнил его, нашел много метких выражений для определения не только его лично, но и того типа, к которому он принадлежит. Очень хорошая фигура для рассказа (беря опять-таки не его лично, но исходя из него и сделав, например, живописца-самоучку из дворовых). Щуплая фигурка, большая (сравнительно с нею) голова в пошло-картинном буйстве коричневых волос, в которых вьется каждый волосок, чистый, прозрачный, чуть розовый цвет бледного лица, взгляд как будто слегка изумленный, вопрошающий, настороженный, как часто бывает у заик и пьяниц, со стыдом всегда чувствующих свою слабость, свой порок. Истинная страсть к своему искусству, многописание, вечная и уже искренняя, ставшая второй натурой, жизнь, в каком-то ложнорусском древнем стиле. Дома всегда в красной косоворотке, подпоясанной зеленым жгутом с низко висящими кистями. Очень религиозен, в квартирке, бедной и всегда тепло-сырой, всегда горит лампадка, и это опять как-то хорошо, пошло связывается с его иконописностью, с его лицом христосика, с его бородкой (которая светлее, русее, чем волосы на голове). И жена, бывшая проститутка, настоящая, кажется, прямо с улицы. Он ее, вероятно, страстно любит, при всей ее вульгарности (которой он, впрочем, не замечает). Она его тоже любит, хотя втайне порочна (чем сама мучается) и поминутно готова изменить ему хоть с дворником, на ходу, на черной лестнице.

Потом я вспомнил и рассказывал о Лебедеве88, о Михееве, о Случевском89 (вот страшная истинно петербургская фигура).

 

 

<...>

На возвратном пути я говорил о том, какую огромную роль в жизни деревни сыграют пленные. Еще о том, что дневник—одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие.

 

 

17.111.16.

<...> Нынче именины отца.90 Уже десять лет в могиле в Грунине — одинокий, всеми забытый, на мужицком кладбище! И уж не найти теперь этой могилы — давно скотина столкла. Как несказанно страшна жизнь! А мы все живем — и ничего себе!

К вечеру свежей. В небе, среди облаков, яркие прогалины лазури. Мокрый блеск на коре деревьев.

Вечер очень темный. От темноты, грязи и воды нельзя никуда пойти. До одиннадцати ходили по двору, от крыльца до скотного двора. Говорили о Тургеневе. Я вспомнил, как Горький басил про него со своей лошадиной высоты: “Парное молоко!” Я говорил еще, что Пушкин молодым писателям нравственно вреден. Его легкое отношение к жизни безбожно. Один Толстой должен быть учителем во всем. <...>

 

 

21 марта 16 г.

Вечером гуляли по задворкам, возле кладбища. Темь, туман. Сад виден неясно, рига совсем не видна, только когда подошли к ней, обозначилась ее темная масса.

Говорили об Андрееве. Все-таки это единственный из современных писателей, к кому меня влечет, чью всякую новую вещь я тотчас же читаю. В жизни бывает порой очень приятен. Когда прост, не мудрит, шутит, в глазах светится острый природный ум. Все схватывает с полслова, ловит малейшую шутку — полная противоположность Горькому. Шарлатанит, ошарашивает публику, но талант. Впрочем, м. б., и хуже — м. б., и самому кажется, что он пишет что-то великое, высокое. А пишет лучше всего тогда, когда пишет о своей молодости, о том, что было пережито.

Дома нашли газеты и “Современный мир”. Задирчивая статья Чирикова о Тальникове — Чириков “верит в русский народ!”.91 В газетах та же ложь — восхваление доблестей русского народа, его способностей к организации. Все это очень взволновало. “Народ, народ!” А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что они сделали для него, этого действительно несчастного народа?

 

 

22 марта.

Коля записал то, что я вчера говорил с ним, и принес мне эту запись: “Ив. Алекс. статьей Чирикова и газетами так взволнован, что до поздней ночи, уже сидя и ежеминутно куря в постели, говорил:

— Нет, с какой стати он так его оскорбляет? Кто дал ему на это право? Ах уж эти русские интеллигенты, этот ненавистный мне тип! Все эти Короленки, Чириковы, Златовратские! Все эти защитники народа, о котором они понятия не имеют, о котором слова не дают сказать. А это идиотское деление народа на две части: в одной хищники, грабители, опричники, холопы, царские слуги, правительство и городовые, люди без всякой чести и совести, а в другой — подлинный народ, мужики, “чистые, святые, богоносцы, труженики и молчальники”. Хвостов, Горемыкин92, городовой — это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то — это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство, и нечего все валить на самодержавие. Очевидно, это и есть самая лучшая форма правления для русского народа, недаром же она продержалась триста лет! Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интеллигенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то, и т. д. О каком же здесь можно думать исправлении недостатков, о какой правде писать, когда всюду ложь! Нет, вот бы кому рты разорвать! Всем этим Михайловским, Златовратским, Короленкам, Чириковым!.. А то: “мирские устои”, “хоровое начало”, “как мир батюшка скажет”, “Русь тем и крепка, что своими устоями” и т. д. Все подлые фразы! Откуда-то создалось совершенно неверное представление о организаторских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой безорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре! Каждый живет только для себя. Если он писатель, то он больше ничего, кроме своих писаний, не знает, ни уха ни рыла ни в чем не понимает. Если он актер, то он только актер, да и ничем, кроме сцены, и не интересуется. Помещик?.. Кому неизвестно, что представляет из себя помещик, какой-нибудь синеглазый, с толстым затылком, совершенно ни к чему не способный, ничего не умеющий. Это уж стало притчей во языцех. С другой же стороны — толстобрюхий полицейский поводит сальными глазками — это “правящий класс”.

 

 

24 марта 16 г.

Яркий, настоящий весенний день. Крупные облака в серых деревьях, серые стволы имеют необыкновенно прелестный тон и глянец. Напоминает картины Бэклина.93

После обеда стреляли в галок. <....> Какое-то приторное, гадкое впечатление. Мы еще совершенные звери. А из-за вала мрачно-равнодушно глядел какой-то рыжий малый. Собирается идти добровольцем на войну. Почему? Целый рассказ!— “А если убьют?” — “Ну, что ж. Все равно”. <...>

 

 

25 марта.

Облачный день, на черно-жирных буграх остатки талого снега — что-то траурное. Опять видели возле попа мужика, утопившего лошадь и розвальни в колдобине, полной воды и снега. Лошадь серая, лежит на животе, вытянув передние ноги и карабкается ими, а мужик бьет ее кнутовищем по голове, из которой смотрят человеческие глаза. На помощь ему подошел другой, и оба долго, раздумывая и заходя с разных сторон, пытались ее вытащить.

Пьеса А. Вознесенского “Актриса Ларина”. Я чуть не заплакал от бессильной злобы. Конец русской литературе! Как и кому теперь докажешь, что этого безграмотного удавить мало! Герой — Бахтин — почему он с такой дворянской фамилией?— называет свою жену Лизухой. “Бахтин, удушливо приближаясь...”—“Вы обо мне не тужьте...” (вместо “не тужите”) и т. д. О, Боже мой, Боже мой! За что Ты оставил Россию!

Вечером на кладбище. Месяц блестит в перепутанных сучьях, большая Венера, но все-таки как-то сумрачно и траурно от земли и кое-где лежащего снега.

Потом небо стало туманиться и деревья стали еще тоньше и красивее.

Перечитал “Дядю Ваню” Чехова. В общем, плохо. Читателю на трагедию этого дяди, в сущности, наплевать.

26 марта.

После обеда были на Казаковке, на мужицкой сходке. Изба полна. За столом несколько замечательных лиц. Лысый, с острым черепом старик в розовом полушубке; старик со вздернутым носом и хитрыми глазами; старик с желто-кафейным, морщинистым лицом; мужик с черной курчавой бородкой и ярко-румяными щеками, все время игравший как на сцене. Очень хорош, как всегда для меня, запах полушубков. <...>

 

 

27 марта.

После обеда сидели в избе Ивана Ульянова. Очень милый старик с постоянным приятным смехом. Две половины. Первая маленькая, с мокрым земляным полом. Тут всегда сидит полуслепая старуха. Во второй — с выбеленными стенами и горшочками для цветов на окнах — живет он сам и его жена, пожилая и уже вянущая. Вошли — она за работой возле окна, он на хорах в полушубке, курит. Солнце ярко освещает часть избы. <...>

А как влияет литература! Сколько теперь людей, у которых уже как бы две души — одна своя, другая книжная! Многие так и живут всю жизнь начитанной жизнью.

 

 

30 марта.

На крыльце у Александра Пальчикова. Богат, а возле избы проходу нет от грязи и навозу. Полушубок, кубовая рубаха, видная из расстегнутого ворота, серо-серебристая борода. Весеннее небо, жидкие облака, ветер дует в голые деревья, качает их, а он говорит: “Ничего не будет после войны, все брешут. Как же так? Если у господ землю отобрать, значит, надо и у царя, а этого никогда не допустят”. С большим удовольствием рассказывал, как ему на службе полковник раз “засветил пощечину”. Крепостного права не хочет, но говорит, что “в крепости” лучше было: “Нету хлеба — идешь на барский двор... Как можно!”

Роман Григорьевой в “Совр. мире”. Ее героиня, “легкая, воздушная”, “затесалась в толпу...”. Кончена русская литература!

1 апреля.

<...> Больной старик греется на солнце возле избы. Задыхается. В нашу победу не верит. “Куда нам!” <...>

Коля рассказывал, что встретил в “Острове” двух почти голых ребятишек — в рваных лохмотьях, в черных и мокрых, сопревших лаптях. Тащили хворост, увидали Колю—испугались, заплакали... И для этого-то народа требуют волшебных фонарей! От этого-то народа требуют мудрости, патриотизма, мессианства! О разбойники, негодяи!

2 апреля.

Фельетон Сологуба: “Преображение жизни”. Надо преображать жизнь, и делать это должны поэты. А так как Сологуб тоже причисляет себя к поэтам, то и он преображает, пиша. А писал он всегда о гнусностях, о гадких мальчиках, о вожделении к ним. Ах, сукины дети, преобразители.

5 апреля.

Жаркий последождевой день.

Охота в Скородном на вальдшнепов. <...> В лес пошли от караулки. В редких жидких верхушках деревьев белые глыбы грозовых облаков. Гремел гром. По низам прохлада, колокольчиками звенят птицы. Кое-где снег, ослепительный на солнце, на нем легкие лазурные отблески неба.

Возле караулки Настька моет калоши, собирается в церковь. Желтое страшно яркое на солнце платье. В избе дышать нечем, натоплено, все купались. Федор с мокрыми волосами, розовый.

При возвращении домой на несколько минут густой быстрый дождь. Все думаю о той лжи, что в газетах насчет патриотизма народа. А война мужикам так осточертела, что даже не интересуется никто, когда рассказываешь, как наши дела. “Да что, пора бросать. А то и в лавках товару стало мало. Бывало, зайдешь в лавку...” и т. д.

 

 

8 апреля.

Уезжаем в Москву, на Становую, на тройке. <...>

Никогда в русской литературе не было ничего подобного. Прежде за одну ошибку, за один неверный звук трепали по всем журналам. И никогда прежде русская публика не смотрела на литературу такими равнодушными глазами. Совершенно одинаково она восхищается и Фра Беато и Анжелико, и Барыбой Городецкого.94 <...>

23 мая 16 г., Елец.

У парикмахера. Стрижет, и разговариваем. Он про женский монастырь (оговорился от привычки быть изящным): дамский монастырь.

Для рассказа: встречный пароход на Волге всегда страшно быстр; ночь, уездн. город. Крепкий костяной стук колотушки.

Беллетрист. Пошлость “Белая, как дебелая купчиха”. <...>

Пьяный мужик шел и кричал:

Проем усе именье. Сам зароюсь у <нрзб>.

В этом вся Русь. Жажда саморазорения, атавизм.

 

 

26. VI. 16.

Гнало ветром дождь. Сейчас — 7 часов вечера — стихло. Все мокро, очень густо-зелен сад. За ним, на пыльной туче, бледная фиолетово-зеленая радуга. Хрипел гром. <....>

 

 

27 октября 1916 г.

Читаю записки В. Бертенсона “За тридцать лет”. Еще раз убеждаюсь в ничтожестве человеческих способностей — сколько их, людей, живших долго, видевших очень многое, вращавшихся в обществе всяких знаменитостей и обнаруживших в своих воспоминаниях изумительное ничтожество. Вспоминаю книгу Н. В. Давыдова95 — то же думал и ее читая.

Прочел (перечел) “Дневник Башкирцевой”.96 <...> Все говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит ее надменно-вызывающий, холодно-царственный вид. Вспоминаю ее брата, в Полтаве, на террасе городского сада. Наглое и мрачное животное, в башке что-то варварски-римское. Снова думаю, что слава Б. (основанная ведь больше всего на этом дневнике) непомерно раздута. Снова очень неприятный осадок от этого дневника. Письма ее к Мопассану задирчивы, притязательны, неуверенны, несмотря на все ее самомнение, сбиваются из тона в тон, путаются и в конце концов пустяковы. Дневник просто скучен. Французская манера писать, книжно умствовать; и все — наряды, выезды, усиленное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования. <...>

Мой почерк истинное наказание для меня. Как тяжко и безобразно ковыляю я пером. И всегда так было — лишь иногда немного иначе, легче.

Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал,— опять-таки уж очень давно,— и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война,— какое великое душевное разочарование принесла она мне!

24 уехала Вера, на тройке, на Становую. Мы с Колей на бегунах провожали ее до поворота на Озерскую дорогу. <...>

Коля по вечерам мне читает. <...> Продолжаем “Мелкого беса”. Тоже хорош! Не запомню более скучной, однообразной книги. <...> В стихах у него был когда-то талант. <...>

 

 

28 октября 16 г.

Почти весь день тихо, тепло, туман. Ходил с ружьем за голубями. Кисловато пахнет гнилью трав и бурьянов, землей.

Ночь изумительная, лунная. Гуляли, дошли до пушешниковского леса. Вдали, низко по лесной лощине, туман — так бело и густо, как где-нибудь в Нижегородской губ.

 

 

29 октября 16 г.

Не запомню такого утра. Ездили кататься — обычный путь через пушешниковский лес, потом мимо Победимовых. С утра был иней на деревьях. Так удивительно хорошо все, точно это не у нас, а где-нибудь в Тироле.

Писать не о чем, не о чем!

 

 

4 декабря 16 г.

Четыре с половиной часа. Зажег лампу. За окнами все дивно посинело. Точно вставлены какие-то сказочные зелено-синие стекла.

Вчера прекрасный морозный вечер. Кривоногие китайцы-коробейники. Называли меня “дядя”.

 

1917

 

 

11 июня 17 г.

Все последние дни чувство молодости, поэтическое томление о какой-то южной дали (как всегда в хорошую погоду), о какой-то встрече...

В ночь на пятое Коля уехал в Елец — переосвидетельствование белобилетчиков. Все набор, набор! Идиоты. <...>

Шестого телеграмма от Веры. Седьмого говорил с ней по телефону в Елец. Условились, что я приеду за ней и Колей, а по дороге заеду к Ильиным. Вечером Антон (австриец) отвез меня на Измалково. На станции “революционный порядок” — грязь, все засыпано подсолнухами, не зажигают огня. Много мужиков и солдат; сидят на полу, и идиотски кричит Анюта-дурочка. В сенях вагона 1-го класса мешки, солдаты. По поезду идет солдатский контроль. Ко мне: сколько мне лет, не дезертир ли? Чувство страшного возмущения. Никаких законов — и все власть, все, за исключением, конечно, нас. Волю “свободной” России почему-то выражают только солдаты, мужики, рабочие. Почему, напр., нет совета дворянских, интеллигентских, обывательских депутатов? <...>

 

 

15 июня 1917 г.

10 часов веч. Вернулись из Скородного. Коля, Евгений (который приехал вчера с Юлием из Ефремова) и Тупик ездили в усадьбу Победимовых, я, Юлий и Вера пошли к ним навстречу. День прекрасный, вечер еще лучше. Особенно хороша дорога от Крестов к Скородному — среди ржей в рост человека. В лесу птичий звон — пересмешник и пр. Возвращались — уже луна над морем ржей.

У Бахтеяровой сейчас хотели отправить в Елец для Комитета 60 свиней. Пришли мужики, не дали отправить.

Коля рассказывал, что Лида говорила: в с. Куначьем (где попом отец Ив. Алексеевича, ее мужа) есть чудотворная икона Николая Угодника. Мужики, говоря, что все это “обман”, постановили “изничтожить” эту икону. Но 9-го мая разразилась метель — испугались.

Тупик говорит, что в с. Ламском мужики загалдели, зашумели, когда в церкви запели: “Яко до царя”: “Какой такой теперь царь? Это еще что такое?”

В Ефремове в городском саду пьяный солдат пел:

Выну саблю, выну востру

И срублю себе главу —

Покатилася головка

Во зеленую траву.

Замечательно это “себе”.

В Ефремове мужики приходили в казначейство требовать, чтобы им отдали все какие есть в казначействе деньги: “Ведь это деньги царские, а теперь царя нету, значит, деньги теперь наши”. <...>

7 июля.

<....> О бунте в Птб. мы узнали еще позавчера вечером из “Раннего утра”, нынче вести еще более оглушающие. Боль, обида, бессильная злоба, злорадство.

Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинского начальника били, водили босого по битому стеклу.

 

 

13 июля 17 г.

Все еще мерзкая погода. Холодно, тучи, сев.-западный ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику. <...>

 

 

27 июля 17 г.

Счастливый прекрасный день.

Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспоминать и чувствовать его старину. Старинный, простой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то,— рождались, росли, любили, женились, старились и умирали, словом, жили, радовались и печалились, а затем навсегда исчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они,— совсем неизвестные мне,— только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого.

Еще утро, легкий ветерок проходит иногда по комнате,— открыты все окна. Которое нынче число? Если бы я даже не знал какое, я бы и так, кажется, мог сказать, что это конец июля,— так хорошо знаю я все малейшие особенности воздуха, солнца всякой поры года. В то окно, что влево от меня, косо падает на подоконник радостный и яркий солнечный свет и глядит зеленая густота сада, блестящая под солнцем своей несметной листвой, в глубине своей таящая тень и еще свежую прохладу и то замирающая, затихающая, то волнующаяся и тогда доходящая до меня шелковистым, еще совсем летним шорохом. В другие окна я вижу прежде всего ветви и сучья старых деревьев — серебристого тополя, сосен и пихт,— и бледно-голубое небо среди них, а ниже, между стволами, деревенскую даль: слегка синеющий на горизонте вал леса, желтизну уже скошенных и покрытых копнами полей, ближе — раскинувшееся по склону к мелкой речке поместье Бахтеярова, а затем, уже совсем близко,— старую низкую ограду нашей усадьбы, молодые елки, идущие вдоль нее, и часть двора, густо заросшую крапивой,— и глухой и жгучей,— которую припекает солнце и над которой реет крупная белая бабочка. Уже по одному тому, как высока крапива, мог бы я безошибочно определить, какое сейчас время лета. А кроме того, сколько едва уловимых, но мне столь знакомых, родных с детства, совсем особых запахов, присущих только рабочей поре, косьбе, ржаным копнам!

И течет, течет мое спокойное, родное, счастливое деревенское летнее утро. Смотрю на пятна тени, косо испещрившей под елками ограду, на крапиву, на бабочку; потом на тихо колеблющуюся возле окон серо-зеленую бахрому корявых горизонтальных сучьев пихты, на воробьев, иногда садящихся на солнечный подоконник и с живым, милым, как будто чуть-чуть насмешливым любопытством оглядывающих мою комнату. Не слушая, я слышу то непередаваемое, летнее, как будто слегка завораживающее, что производят летающие вокруг меня и роящиеся на подоконнике мухи, слышу шорох сада, отдаленные крики петухов — и чуть внятную детскую песенку кухаркиной девочки, которая все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее маленькому бедному существованию в этом никому из нас не понятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой... Я слушаю эту песенку, я думаю то о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было,— молодость, любовь, надежды,— то о том, где теперь косят работники,— верно уже у Крестов,— то о Ти-верии, о Капри... Почему о Тиверии? Очень странно, но мы не вольны в своих думах. И я представляю себе вот такое же, как сейчас, летнее утро, с тем же самым солнцем, что горит на моем подоконнике, и совершенно ясно вижу белый мраморный дворец на горном обрыве острова, столь знакомого мне, и этого человека, которого называли императором и который жил, в сущности, очень недавно,— назад тому всего сорок моих жизней,— и очень, очень немногим отличался от меня; вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака...

Во втором часу вышел из дому, пошел в сад по липовой аллее, в конце которой, за воротами, светлело, белело небо. Земля суха и тверда, приятно идти, на земле лежат уже кое-где палевые листья. Солнце скрылось, потускневший сад был под синеватой тучей, заходившей с юга,— очень хорошо. За воротами серо-зеленые бугры кладбища (давно упраздненного), дальше открытое поле, желтое, покрытое где-то копнами, кое-где рядами. Удивительная бирюза между ними на севере, сладкий, еще совсем летний ветер дует с юга из-под тучи, и еще по-летнему доносится хлопанье перепела.

Четвертый час. Крупный ливень, град,— даже крыша от него дымилась как будто. К северу из-за тучи белая гора другой тучи и млеющий синий яхонт неба. В комнате с решетчатыми окнами сырая свежесть, запах дождя, мокрой крапивы, травы.

Пять часов. Сад на низком фоне свинцово-синей тучи. Высовывался из окна под редкие капли дождя на эту сырую пахучую свежесть, в одной рубашке — необыкновенно приятно, но почему-то страшно напомнило детство, свежесть и радость первых дней жизни.

Все дождь — до заката. К закату стало на западе, под тучей, светиться. Сейчас шесть. В комнате от заката, сквозь ветки палисадника, пятно странного зелено-желтого света.

Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!

1 августа 1917 г., Глотово Хорошая погода. Уехала Маня. Отослал книгу Нилуса Клестову97. Письмо Нилусу. Низом ходил в Колонтаевку. Первые признаки осени — яркость голубого неба и белизна облаков, когда шел среди деревьев под Колонтаевкой, по той дороге, где всегда сыро.

Слух от Лиды Лозинской,— Ив. С. в лавке говорил, что на сходке толковали об “Архаломеевской ночи”98 — будто должна быть откуда-то телеграмма — перебить всех “буржуев” — и что надо начать с Барбашина. Идя в Колонтаевку, зашел на мельницу — то же сказал и Сергей Климов (не зная, что мы уже слышали, что говорил Ив. С.): на деревне говорили, что надо вырезать всех помещиков.

Позавчера были в Предтечеве — Лихарев сзывал земельных собственников, читал устав “Союза земельных собственников”, приглашал записываться в члены. Заседание в школе. Жалкое! Несколько мальчишек, Ильина с дочерью (Лидой), Лихарев (Коле сказал — “риторатор”), Влад. Сем., Коля, я (только в качестве любопытного), что-то вроде сельского учителя в старой клеенчатой накидке и очках (черных), худой старик (вроде начетчика), строгий, в серой поддевке, богач мужик (Коля сказал — Саваоф), рыжий, босый, крепкий сторож училища. У всех последних страшное напряжение и тупость при слушании непонятных слов устава. Приехал Абакумов, привез бумаги на свои владения, все твердил, что его земля закреплена за ним, “остолблена его величеством”. Думал, что членские взносы пойдут на “аблаката” (долженствующего защищать интересы земельных собственников).

Генерал Померанцев, гостящий у Влад. Сем., замечательная фигура.

Абакумов вернулся вместе с нами, возбужденный. “Ну, записались! Теперь чтой-то даст бог!”

2 августа. Очень холодное, росистое утро. Юлий и Коля ездили в Измалково.

День удивительный. В два часа шли на Пески по саду, по аллее. Уже спокойно, спокойно лежат пятна света на сухой земле, в аллее, чуть розоватые. Листья цвета заката. Оглянулся — сквозь сад некрашеная железная, иссохшая крыша амбара блестит совершенно золотом (те места, где стерлась шелуха ржавчины).

Перечитывал Мопассана. Многое воспринимаю по-новому, сверху вниз. Прочитал рассказов пять — все сущие пустяки, не оставляют никакого впечатления, ловко и даже неприятно щеголевато-литературно сделанные.

Был Владимир Семенович. Отличный старик! Как Абакумов, не сомневается в своем пути жизненном, в своих правах на то и другое, в своих взглядах! Жалуется, что революция лишила его прежних спокойных радостей хозяйства, труда.

3 августа. Снова прекрасный день, ветер все с востока, приятно прохладный в тени. На солнце зной. Дальние местности в зеленовато-голубом тумане, сухом, тончайшем.

Продолжаю Мопассана. Места есть превосходные. Он единственный, посмевший без конца говорить, что жизнь человеческая вся под властью жажды женщины.

В саду по утрам, в росистом саду уже стоит синий эфир, сквозь который столбы ослепительного солнца. До кофе прошел по аллее, вернулся в усадьбу мимо Лозинского, по выгону. Ни единого облачка, но горизонты не прозрачные, всюду ровные, сероватые. Коля, Юлий, я ездили в Кочуево к Ф<едору> Д<митриевичу> за медом. Возвращались (перед закатом), обогнув Скородное. Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами99, Данами100, каким-то Авксентьевым101, каким-то Керенским102 и т. д.!

4 августа. Ночью уехал (в Ефремов) Женя103. Почти все утро ушло на газеты. Снова боль, кровная обида, бессильная ярость! Бунт в Егорьевске Рязанской губернии по поводу выборов в городскую думу, поднятый московским большевиком Коганом,— представитель совета крестьянско-рабочих депутатов арестовал городского голову, пьяные солдаты и прочие из толпы убили его. Убили и товарища городского головы.

“Новая жизнь”104 по-прежнему положительно ужасна! Наглое письмо Троцкого из “Крестов” <?> — напечатано в “Новой жизни”.

День — лучше желать нельзя.

Если человек не потерял способности ждать счастья — он счастлив. Это и есть счастье.

8 августа. Шестого ездил в Каменку к Петру Семеновичу. Когда сидели у него, дождь. Он — полное равнодушие к тому, что в России. “Мне земля не нужна”. “Реквизиция хлеба? Да тогда я и работать не буду, ну его к дьяволу!”

Погода все время прекрасная.

Нынче ездили с Колей в Измалково. Идеальный августовский день. Ветерок северный, сушь, блеск, жарко. Когда поднимались на гору за плотиной Ростовцева, думал, что бывает, что стоит часа в четыре довольно высоко три четверти белого месяца, и никто никогда не написал такого блестящего дня с месяцем. Люблю август — роскошь всего, обилие, главное — огороды, зелень, картошка, высокие конопли, подсолнухи. На мужицких гумнах молотьба, новая солома возле тока, красный платок на бабе...

Колю подвез к почте, сам ждал его возле мясной лавчонки. Возле элеватора что-то тянут — кучка людей сразу вся падает почти до земли. Из южного небосклона выступали розоватые облака.

Поехали домой — встретили на выгоне барышню и господина из усадьбы Комаровских. Он весь расхлябанный по-интеллигентски: болтаются штаны желтоватого цвета, кажется, в сандалиях, широкий пояс, рубаха, мягкая шляпа, спущены поля, усы, бородка — à la художник.

9 августа. Ездили с Верой в Предтечево. Жаркий дивный день. Поехали к Романовским за медом, не доехали — далеко чересчур мост, повернули назад, поехали к Муромцевым. <...>

11 августа. С утра чудесный день. Вера не совсем здорова, опять боль, хотя легкая, там же, где в прошлом году, и под ложкой. Беспокойное темное чувство.

Перед вечером к Федору Дмитриевичу на дрожках — я, Коля, Юлий. Потом кругом Колонтаевки. Тучи с запада. В лесу очень хорошо, я чувствовал тайный восторг какой-то, уже чувствуется осенняя поэзия. Дорога в лесу и то уже осенняя отчасти. Когда выехали на дорогу — грандиозная туча с юга, синяя. Ливень захватил уже на дворе.

Дней десять тому назад начал кое-что писать, начинать и бросать. Потом вернулся к делу Недоноскова. Нынче уже опять почувствовал тупость к этой вещи.

13 августа. Как и вчера, день с разными тучками и облаками,— небом <?> необыкновенной красоты. Вчера опять ездили с Колей к Федору Дмитриевичу за медом. Умиляющее предчувствие осени.

Нынче Коля уехал в Ефремов. Совсем уехала кухарка с детьми, с Жоржиком. Я возле телеги шутил с ним, целовал (как не раз и прежде) — они уехали, даже головой не кивнув. Животные!

Ходили с Юлием к Вас... Дежурному. Заходили тучи, была жара. Потом разошлось, прелестная погода. Сидели в лощинке, читали газету. Потом по деревне. Грязь, все развалено. Собственно, никто ничего не делает почти круглый год. А Шмелевы лгут, лгут про русский народ!105

Кажется, одна из самых вредных фигур — Керенский. И направо и налево. А его произвели в герои.

Читал “Наше сердце”.

“Хвост и ухи отрубить (собаке) — злей будет”. Как глупо!

14.VIII. Проснулся от юношески сильной эр<отики>,— сон, что мне отдалась в первый раз какая-то девушка, чарующая какой-то простой прелестью.

Девка на варке что-то работает лопатой железной — заносит высоко и ставит ногу на лопату — видел это, выйдя на двор днем, и волновался.

Кончил “Наше сердце”. Искусно, местами очень хорошо, но остался холоден. Так длинно и все об одном и в конце концов пустяковом. Герой совсем не живой и не заражает сочувствием, героиня видна, но тоже как будто неживая.

Утром немного <работал> над “Любовью”, немного так — одесское утро (начало — чего, еще не знаю).

Облака и солнце. После обеда я, Юлий и Вера в Колонтаевку. Жара. Вера после болезни еще — прозрачней, что ли. Зашел в контору, там наговорил глупостей с Каблуковым и Дм. Алекс., взял “Раннее утро”. Прочел первый день московского совещания.106 Царские почести Керенскому, его речь — сильно, здорово, но что из этого выйдет? Опять хвастливое красноречье, “я, я” — и опять и направо и налево. Этого совместить, вероятно, нельзя. Городской голова — Руднев! до сих пор не могу примириться!—приветствует совещание, а управские курьеры хулиганят в знак протеста против этого “контрреволюционного” совещания — вылили чернила из всех чернильниц — и управа не работала! Зайчик (солдат наш), “как капля солнца”, отражает в себе все главное русской демократии (тот, что прогнал девиц из Ельца, переписывавших хозяйство мужиков, и кричал, чтобы мужики, выбиравшие представителей на выборы в церковный собор, не подписывались — “вас в крепостное право хотят обратить”).

К вечеру свежий ветер с юга, тучи. Лежал на соломе. Облака на восточном горизонте изумительны. Гряды, горы бледно, дымчато-лиловатые (сквозь них бледность белизны внутренней) — краски невиданной у нас нежности, южности.

15 августа. Весь день с небольшими перерывами сильный прямой дождь (обрушивался еще ночью, я слышал сквозь сон). Бахтеяровская сторона как в дымке. Все еще очень зелено и густо, поэтому похоже на летний дождь.

Засыпая вчера, обдумывал рассказ. Конец 20-х годов, Псковская губерния, приезжает из-за границы молодой помещик, ездит к соседу, влюбляется в дочь. Она небольшая, странная, ко всему безучастная. Чувствует, и она его любит. Объяснение. “Не могу”. Почему? Была в летаргии, побывала в могиле. Нынче другой рассказ. А<н>гличанка с термосом. Всюду встречаю — Бренер-Пасс, Алжир, Сицилия, Рим, потом Асуан. Умирает на Элефантине107 в чахотке. Всю жизнь мыкалась, весь мир “very nice”*. Нехороша; как ребенок, радостна.

На висячей зелени-хвое за окном висят бисером стеклянные капли. Плещет желоб. Статья Кусковой108. “Репрессиями не поможешь. Нужно просвещать деревню. Футбол и т. д.”.

16 августа. Шипит сад, волнует, шумит дождь. Ветер, дождь часто припускает. Читал Мопассана, потом Масперо о Египте,— волновался, грезил, думая о путешествии Бауку в Финикию, потом читал Вернон Ли и думал о Неаполе, Капри, вспоминал Флоренцию.

Высунулся в окно. Сорочка со скребом когтей перебралась через потемневший от дождя забор из сада и пробежала мимо окна, улыбнувшись мне дружески, сердечно и замотав хвостом. Как наши души одинаковы!

17 августа. День прекрасный. Много гуляли с Юлием. Часу в пятом пошли мимо кладбища, потом по лугу в лес, называемый нами “Яруга”.

Ночь лунная. Гуляли за садом. Шел по аллее один — соломенный шалаш и сад, пронизанный лунным светом,— тропики. Лунный свет очень меняет сад. Какое разнообразие кружевной листвы, ветвей — точно много-много пород деревьев.

18 августа. В час уехал Юлий — в Москву. Лето кончилось! Грусть, боль, жаль Юлия, жаль лета, чувство горькой вины, что не использовал лета лучше, что мало был с Юлием, мало сидел с ним, катался. Мы вообще, должно быть, очень виноваты все друг перед другом. Но только при разлуке чувствуешь это. Потом — сколько еще осталось нам этих лет вместе? Если и будут эти лета еще, то все равно остается их все меньше и меньше. А дальше? Разойдемся по могилам! Так больно, так обострены все чувства, так остры все мысли и воспоминания! А как тупы мы обычно! Как спокойны! И неужели нужна эта боль, чтобы мы ценили жизнь?

Читаю эти дни Вернон Ли109 “Италия”. Все восторгается, все изысканно и все только о красивом, о изящном — это скоро начинает приводить в злобу.

20 августа. Большинство женщин беспокойно мучается недовольством своей жизнью, ищет “цели жизни”, изменяет или ждет любовников в надежде, что тогда придет счастье — почему? Оне растут, оне воспитываются в сознании, им всячески внушают, что оне непременно должны быть счастливы, любимы и т. д.

Чем я живу? Все вспоминаю, вспоминаю. Случалось— увидишь во сне, что был близок с какой-нибудь женщиной, с которой у тебя в действительности никогда ничего не было. После долго чувствуешь себя связанным с нею жуткой любовной тайной. Не все ли равно, было ли это в действительности или во сне! И иногда это передается и этой женщине.

Вчера ездили с Верой на шарабане кататься — к Крестам, потом в Скородное, и вокруг него — обычная дорога, только наоборот. День был прекрасный. Когда выехали, поразила картина (как будто французского художника) жнивья (со вклиненной в него пашней и бархатным зеленым кустом картофеля) — поля за садом, идущего вверх покато — и неба синего и великолепных масс белых облаков на небе — и одинокая маленькая фигура весь день косящего просо (или гречиху красно-ржавую) Антона; и все мука, мука, что ничего этого не могу выразить, нарисовать!

Читал (и нынче читаю) “Завоевание Иерусалима” Гарри. Много времени, как всегда, ушло на газеты. Керенский невыносим. Что сделал, в сущности, этот выскочка, делающийся все больше наглецом? Как смел он крикнуть на Сахарова “трус”?

Все читаю Мопассана. Почти сплошь — пустяки, наброски, порой пошло.

Нынче серо, прохладно, прохлада уже осенняя. Все утро звон — кого-то хоронят. Поминутно, с промежутками: “блям!” Вот кого-то несут закопать... как мы равнодушны друг к другу! Ведь, в сущности, я к этому отношусь как к смерти мухи.

Все гул, гул молотилки паровой последние дни — у Барбашина.

21 августа. Серый, со многими осенними чертами, с много раз шедшим дождем день.

Пели петухи, ветер мягкий, влажный, с юга, открыта дверь в амбар, там девки метут мучной пол,— осень! Свежая земля в аллеях уже сильно усыпана желтой листвой. Листья вяза шершавые, совсем желтые.

Перечитываю “Федона”.110 Этот логический блеск оставляет холодным. Как много сказал Сократ того, что в индийской, в иудейской философии!

В девять вечера вышли с Верой — ждали Антона и Колю со станции, пошли к бывшей монополии. Луна была еще низко над нашим садом. Многое еще в очень длинных тенях. Над бахтеяровской стороной ужасное и мрачное величие сгрудившихся туч, облаков (против луны). Белизна домов там — точно это итальянский городок. Коля опять не приехал.

Газеты. Большевики опять подняли голову. Мартов111... требует отмены смертной казни.

В 10 1/2 вышел один гулять по двору. Луна уже высоко — быстро неслась среди ваты облаков, заходя за них, отбрасывала на них круг еле видный, красновато-коричневый (не определишь). За чернотой сада облака шли белыми горами. Смотрел от варка: расчистило, деревья возле дома и сада необыкновенны, точно бёклиновские, черно-зеленые, цвета кипарисов, очерчены удивительно.

Ходил за сад. Нет, что жнивье желтое, это неверно. Все серо. На северо-востоке желтый раздавленный бриллиант. Юпитер? Опять наблюдал сад. Он при луне тесно и фантастично сдвигается. Сумрак аллеи, почти вся земля в черных тенях — и полосы света. Фантастичны стволы, их позы (только позы и разберешь).

11 1/2 ч. Лежал в гамаке, качался — белая луна на пустом синем небе качалась как маятник. В спину дуло.

22 августа. Дождь льет, но день вроде вчерашнего. Начал читать Н. Львову112 — ужасно. Жалкая и бездарная провинциальная девица. Начал перечитывать “Минеральные воды” Эртеля — ужасно! Смесь Тургенева, Боборыкина, даже Немировича-Данченко и порою Чирикова. Вечная ирония над героями, язык пошленький. Перечитал “Жестокие рассказы” Вилье де Лиль Адана113. Дурак и плебей Брюсов восхищается. Рассказы — лубочная фантастика, изысканность, красивость, жестокость и т. д.— смесь Э. По и Уайльда, стыдно читать.

Дочь Аннета. Какая-то почти жуткая девочка, очень крупная, смесь девочки и женщины,— оттого что очень рано стала б..., должно быть?

“Учение есть припоминание”. Сократ.

Последние минуты Сократа, как всегда, очень волновали меня.

Вечером приехали Коля с Евгением. Коля в Ефремове все задыхался.

Взята Рига. Орлов рассказывал Коле — где-то церковный сторож запретил попу служить, запер церковь — поп “буржуй”, “ездил в гости к Стаховичу”.

23 августа. Вчера после обеда дождь лил до восхода луны, часов до десяти. Нынче часов с двенадцати опять то же. Похолоднело. Лес за Бахтеяровым в тумане.

Думал о Львовой, дочитав ее книгу. Следовало бы написать о ней рассказ.

Читаю “Стихи духовные” (со вступительной статьей Ляцкого).

Почти весь день нельзя выйти — очень часто осенний ливень.

Вечером Антон привез газеты, письмо Юлия. Юлий с вокзала заплатил извозчику одиннадцать рублей. В газетах — ужас: нас бьют и гонят, “наши части самовольно бросают позиции”. Статья Кусковой — “Русские кошмары” — о мужиках, как они не дают хлеба и убивают агентов правительства, разъясняющих необходимость реквизиции хлеба. “Разруха ли”!

24 августа. С утра сильный ветер, часто припускает дождь.

Перечитываю стихи Гиппиус. Насколько она умнее (хотя она, конечно, по-настоящему не умна и вся изломана) и пристойнее прочих — “новых поэтов”. Но какая мертвяжина, как все эти мысли и чувства мертвы, вбиты в размер!

6 ч. 20 м. Свет солнца с заката в комнате — на правой притолоке двери, кусок на красной материи на отвале кровати и на стене над кроватью (на южной стене) — желтый с зеленоватым оттенком. Эти светлые места все испещрены колеблющейся тенью деревьев палисадника, волнуемых ветром. Кажется, переходит в погоду. Читаю стихи Гиппиус “Единый раз вскипает пеной...”.

26 августа. Позавчера вечером были с Верой у Лозинских,— у них оказалось “Русское слово” за двадцать третье. Мы ходили при луне ( уже невысокой, три четверти), ждали, пока они дочитают, потом взяли. Аресты великих князей,114 ужасы нашего бегства от Риги, корпус бежал от немецкого полка, переходившего Двину.

Вчера было прохладно и серо, вид уже совсем осенний. Нынче поминутно дождь, ветер косо гонит его, мелкий, с северо-запада, бахтеяровская сторона часто в тумане.

Вчера мы с Колей ходили к Пантюшку. Он ничего, но подошли бабы. Разговор стал противный, злобный донельзя и идиотский, все на тему, как господа их кровь пьют. Самоуверенность, глупость и невежество непреоборимые — разговаривать бесполезно.

Нынче читаю о Владимирско-Суздальском царстве в книге Полевого115. Леса, болота, мерзкий климат — и, вероятно, мерзейший, дикий и вульгарно-злой народ. Чувствую связь вчерашнего с этим — и отвратительно.

Дочитал Гиппиус. Необыкновенно противная душонка, ни одного живого слова, мертво вбиты в тупые вирши разные выдумки. Поэтической натуры в ней ни на йоту.

27 августа. День серый и холодный. Вечером приехал Митя. Его рассказ о трех юнкерах.

28 августа. Солнечный прохладный день.

29 августа. День еще лучше. Ходили в контору — я, Вера, Митя. Жуткая весть из Ельца — Митя говорил по телефону: Корнилов восстал против правительства. В четыре часа пошли низом в Колонтаевку. Возвратясь, опять зашли в контору. Весть подтверждается. <...>

30 августа. Ездили с Митей в Измалково. На почте видел только “Орловский вестник” 29-го. Дерзкое объявление Керенского116 и еще более — социалистов-революционеров и социал-демократов — “Корнилов изменник”. Волновался ужасно.

31-го. Телефон из Ельца—Орлов и Арсик—что “состоялось соглашение”. Дико! Вера утром уехала с М. Н. Рышковой в Предтечево. Поехали за ней с Митей. Там “Новое время” и “Утро России”. Ошалел от волнения. Воззвание Корнилова удивительно!117 Вечером газеты — “Русское слово” от 29 и “Р<усский> г<олос>” <?> от 30-го. Последняя поразила: истерически-торжественное воззвание Керенского: “Всем! всем! всем!” Таких волнений мало переживал в жизни. Просто пришибло.

Нынче весь день угнетен, как не запомню. Снова звонил Митя в Елец. Оказывается, нет, не все еще кончено, “только ночи настали”, сказал К., будто взят Курск Калединым.118

В пятом часу поехал в Жилых за рисом. Дни были хорошие, нынче серо, прохладно, все беззвучно, неподвижно.

В Жилых у плотины девочка навстречу. “Где потребиловка?” — “Вон на той стороне, где камни на амбаре”. Двойная изба, в сенцах свиньи. Грязь, мерзость запустения. В одной половине пусто, в углу на соломе хлебы. Милая баба, жена Семена, торгующего. Ждал его. Но сперва пришел пьяный мужик, просил что-то “объяснить”. На взводе затеять скандал. Потом старик, которого Семен назвал “солдатом”, и молодой малый с гармонией, солдат, гнусная тварь, дезертир, ошалевший, уставший от шатанья и пьянства. Молчал, потом мне кратко, тоном, не допускающим возражений: “Покурить!” Мужиков это возмутило — “всякий свой должен курить!”. Он: “Тут легкий”. Я молча дал. Когда он ушел, “Солдат” рассказывал, что дезертира они не смеют отправить: пять раз сходку собирали — и без результату: “Нынче спички дешевы... сожжет, окрадет”. Вечером газеты, руки дрожат.

2 сентября. С половины дня ливень и до ночи. И ночью, хотя уже не такой — до утра. “Русское слово” от первого.

3 сентября. Утром “Русское слово” от 2-го. Опять подлая игра в смену кабинета. Где Корнилов? Все-таки, видимо, ужасно испугались. Первый день я сравнительно спокойней. С утра дождь, потом распогодилось. Но все насыщено водой.

4 сентября. Письмо от Юлия. Он еще лечится. Это ужасно. Неужели это не придет в норму или будет повторяться?

“Русское слово” от 31-го и 1-го. В совете рабочих депутатов Каменев119 и Стеклов120 говорят, что “снесут голову с Корнилова”. “Голос народа” от 2-го: Корнилов будто арестован.

Серо, потом то дождь, то солнце. Сейчас полдень. Уехал Евгений.

К вечеру распогодилось.

В десятом часу вечера — газеты. Государственный переворот! Объявлена республика. Мы ошеломлены.— Корнилов арестован.

Воля Гоца, Дана, Либера121 и т. д. восторжествовала — Россия в их руках! Что же значили эти переговоры Керенского с Кишкиным122?! —Авксентьев, Либер в ужасе: “Каледин!”

Заснул почти в два часа.

Ночь была очень светлая, небо засыпано чистейшими звездами.

С неделю уже ровно ничего не делаю.

7 сентября. Уехал Митя. Мы с Колей ездили по предтечевским лугам, потом через Победимовых и Скородное домой, было солнечно, лес уже по-осеннему в свете и волнении. Мужики все рубят и рубят леса. К вечеру опять на дождь, ехали назад, на севере — мертв<енно>-синеватые облака.

8 сентября. Погода светлая, хорошая. К вечеру приехал Мишка, возивший Митю: опоздали на поезд, поехали в Елец.

Был в конторе. Сын медника, рабочий, приятный, хорошо осведомлен, но кое в чем путается. И против большевиков, и “Новую жизнь”, увидав у меня, назвал “хорошей газетой”. Я послал с Митей отказ в “Новую (“Свободную”) жизнь”.

9 сентября. Ночью была ужасная гроза, ураган. Нынче хорошо, ветрено, солнечно.

Были на Жадовке, у Сергея Климова. Все в один голос одно: “Корнилов нарочно выпущен немцами” и т. д. В этом и весь призыв его.

Клен в жадовском саду — цвета кожи королька, по оранжевому темно-красное.

Изумительны были два-три клена и особенно одна осинка в Скородном позавчера: лес еще весь зеленый — и вдруг одно дерево, сплошь все в листве прозрачно, багряно-розовой с фиолетовым тоном крови.

Читал Жемчужникова. Автобиография его. Какой такт, благородство!

Сейчас пишу — по рукам, тетради желтый свет заходящего солнца. Оно садится за бахтеяровской усадьбой, как раз против спуска с той горы. По моим часам около шести.

Сергей Климов: “Да Петроград-то мать с ним. Его бы лучше отдать поскорей. Там только одно разнообразие”.

11 сентября. Все пустые дни! Читал Жемчужникова, “Анну Каренину”. Приехала М. Ник. Рышкова. Погода холодная, переменчивая, дурная.

12 сентября. Очень холодно. Кажется, вчера утром — косые космы пухлых низких облаков грязно-лиловатых, северных, морских по западному горизонту (утром часов в восемь) . Среди дня много солнечных моментов, но ветер, прохладно. К вечеру очень холодно—впору полушубок. Луна уже три четверти.

13 сентября. С утра очень холодно, был за садом, летели листья с кленов, взял один.

Коля в астме. Вечером поехал со мной в Знаменье. Серо, потеплело — дочитал Жемчужникова. В общем, серо, риторика.

14 сентября. Теплый прелестный день, солнечный. Ездил с Верой в Измалково, перед вечером. Луна три четверти стала видна с пяти часов.

15 сентября. Проснулся в 6 1/2, еще солнце не показалось; утро удивительное, росистое. День еще лучше. Совсем лето. Все аллеи усыпаны листвой. Читал Минского. Прочел сорок восемь страниц. Ужасная риторика!

Коля все еще болен. Еле выбрался в сад, сидел на скамейке с Верой. Алекс. Петр. плача рассказывал про Ваню.

Газеты. На советы наросла, видимо, дикая злоба у всех. Разъяснение Савинкова.123 Да, “совершена великая провокация”. Керенского следовало бы повесить. Бессильная злоба.

В пять поехали с Верой в Скородное и вокруг него. По дорожке среди осинок. Еще не желтые осинки, но дорога вся усыпана их листвой круглой — сафьян малиновый, лимонный, палевый, почти канареечный есть. Когда выехали, чтобы повернуть направо, кто-то среди деревьев на опушке что-то делал лежа; красного солнца осталось уже половина. Месяц довольно высоко,—зеленовато-белый, небо под ним гелиотроповое почти. Хороша та дорога, где всегда грязь! Глубокие колеи — все возят тяжелое, все воруют лес. Возле места, где была Караулка, стояли, вертел курить, дивились на красоту: месяц впереди, в левом направлении, над лесом, кое-где желтые высокие, стройные деревца (кажется, клены), закат направо совсем бесцветный, светлый. Под месяцем <?> опять гелиотропы, ниже и левее синева цвета сахарной бумаги. Вера смотрела направо — дивилась, как зубчата линия леса — на закате. Дальше по просеке — дороге трудно ехать — так много сучьев. Уже темнело (в глубине-то леса). Выехали на опушку, чтобы повернуть направо (караулка), постояли, опять подивились — хорош был кровавый клен. Я взял листок. Он сейчас передо мной, точно его, бывший светло-палевым, обмакнули в воду с кровью.

Как осенью в лесу, в чаще, вдруг видишь: светит желтизной, выдвинулась ветка орешника. Даже жутко. Когда проехали Победимовых, повернули направо, стали спускаться с горы, закат уже краснел, а луна (направо, над лощиной, полной леса) была на сером, освещенном ею небе. Вообще небо было почти все серое, чуть в глубине синеватое.

Как странно все освещает осенняя заря!— сказал Вере, поднимаясь в гору.

16 сентября. Все то же: пустота ума, души, довольно тупое спокойствие. Дочитываю “Каренину”. Последняя часть слаба, даже неприятна немного; и неубедительна. Помнится, и раньше испытывал то же к этой части. Читаю Минского. Есть хорошее. Все же у него была душевная жизнь.

Ездили кататься. (День прекрасный.) Возле того места, где была караулка, крякнула задняя ось. Дошли пешком. Спеша за мерином, запотел, устал. <...>

Чуть не все за садом засыпано желтой листвой кленов. Уже очень много вершин зарыжело, зажелтело. Как поражает всегда этот цвет! Остров почти весь зелен. Но, едучи кататься, видел осинку в этой зелени — совершенно малиновая!

Луна ночью была необыкновенно ясна. Совсем полная.

17 сентября. Довольно сильный и прохладный ветер. Сад сипит, кипит. Почти все небо в грифельной мути, облачности. Светлее, где солнце. Еще больше желтых, краснеющих, красно-оранжевых вершин.

Гляжу на бахтеяровский сад: местами — клубы как будто цветной капусты этого цвета.

Вчера, едучи мимо пушешниковского леса, видел вдали, в Скородном (на косогоре, где дорога к Победимовым), целый островок желтого (в которое пущена красная краска — светлая охра? Нет, не то!) —особый цвет осенних берез.

11 1/2 ч. дня. Дочитал “Каренину”. Самый конец прекрасно написан. Может быть, я ошибаюсь насчет этой части. Может быть, она особенно хороша, только особенно проста? Были облака, ветер. Ночь была поразительно ясная, луна чиста необыкновенно, в небе ни единого облачка, так все продрал резкий ветер.

22 сентября. Ездили с Верой в Озерки. Хороший день, но ветер, довольно прохладно, а когда возвращались зарей, то и совсем.

26 сентября. Два дня были необыкновенно хороши — солнечные, теплые. Вчера отправил письмо Кусковой. Был дождь!

Нынче холодно, низкие синеватые небосклоны с утра. После обеда гуляли втроем. Дивились на деревья за сараем, с поля из-за риги — на сад: нельзя рассказать! Колонтаевка — и желтое, и черно-синее (ельник), и что-то фиолетовое. Зеленее к Семен<о>вкам — биллиардное сукно. Клены по нашему садовому... необыкновенные.— Сказочный — желтый, прозрачные купы. Ели темнеют — выделились. Зелень непожелтевшая посерела, тоже отделяется. Вал весь засыпан желтой листвой, грязь на дороге — тоже. Ночью позавчера поразила аллея, светлая по-весеннему сверху — удивительно раскрыта.

Вообще — листопад, этот желтый мир непередаваем. Живешь в желтом свете.

Сейчас ночь темная, дождь. Был нынче на мельнице. Злобой мужики тайно полны. Разговаривать бессмысленно!

27 сентября. Абакумов: нет, жизнь при прежнем правительстве—куда красней была! Теперь в... нельзя—того гляди — голова слетит.

День несколько раз изменялся. С утра было холодно. Все вспоминаю противный разговор на мельнице — Л<нрзб>, придирающийся к винокуру, к монопольщику, лгавший, что его мальчишку бросил австриец в окно завода, грозивший “убить” — теперь это слово очень просто!— солдат Алешка...

Ездил с Колей кататься. Лес все рубят.

28 сентября. Почти летний день. Разговор за <в автографе описка: на.—А. Б.> мельницей с “Родным” и другими, шедшими из потребиловки.

Вечером что-то горло.

29 сентября. Не выхожу. Больно железу, в горле что-то есть. Летний день. Все читаю Фета. Как много ...!

30 сентября. Горло ничего, слава богу. Гуляли. На гумно Андрея С.— там молотьба. А. Пальчиков в очках черных в кожаном футляре подает, серо-бурая борода, темна по окраинам на щеках (как...—<нрзб>—как многие старики), бабы одно и то же: “что гуляете, идите к нам солому тресты”. По деревне к лесу. День летний. Поразил осинник на мысу — совершенно оранжевый, и так выделилось каждое дерево и выпуклость бугра, и до неприятности похоже на гигантского ужа. Извив тропинки по бугру. Поразителен и осинник в лощине в начале леса, такой же. Все, весь лес необыкновенно сух, шуршит, и непередаваемо прекрасный западе подожженных сушью, солнцем листьев. Блеклая трава засыпана листвой, дубовая листва коричневая на опушке,— дубы все шуршат, все бронзово-коричневые. Говорил, как ничтожно искусство! Поразила декларация правительства, начало: анархия разлилась от Корнилова! О негодяи! И все эти Кишкины, Малянтовичи! Ужасны и зверства и низость мужиков, легендарны.

1 октября.

Утром вышел — как все бедно стало: сад, солнце, бледное небо. Потом день превосходный. Ездили с Колей к Победимовым.

И снова мука! Лес поражает. Как он в два дня изменился: весь желто порыжел (такой издали). Вдали за Щербачевкой шапка леска буро-лиловата, точно мех какой на звере облезает. А какой лес по скату лощины! Сухая золотая краска стерта с коричневой, кленоватой.

2 октября. Проснулся в шесть. Лежал час. Душа подавлена. Юлий, думы о том, что, может, скоро опустеет совсем мир для меня — и где прежнее — беспечность, надежда на жизнь всего существа! И на что все! И еще — совсем отупела, пуста душа, нечего сказать, не пишу ничего, пытаюсь — ремесло, и даже жалкое, мертвое.

Вчера воззвание Брешко-Брешковской124 к молодежи — “идите, учите народ!”.

Ночью гулял — опять все осыпано бриллиантами сквозь голые ветви. Григорий идет от кума — “пять бутылочек на двоих выпили”. “И ты не выпивши?” — “Да нет, ведь я ее чаем гоню...”

Нынче еще беднее утро, хотя прелестное и свежее, бодрое. Уже на кленах на валу на немногих и местами желтая, еще густая листва.

3 октября. Вчера в три часа с Колей в Осиновые Дворы.

Скородное издали — какой-то рыже-бурый медведь. Ехали через Ремерский лес. Дубки все бронзовые. Сквозь него изумительный пруд, в одном месте в зеркало льется отражение совершенно золотое какого-то склоненного деревца. Караулка, собачонка так зла, что вся шерсть дыбом,— знакомая; выскочил тот старик, радостно-шальной, торопливый, бестолковый, что видел в Скородном. Федор Митрофаныч, конечно, солгал, что у Ваньки отняли ружья, был скандал, он стрелял уток барских на пруде возле этой караулки, но не отняли. “Как ты попал сюда?” — “Позвольте, сейчас...” Страшно-радостно и таинственно: “Поросенка пошел куп-лять, у Борис Борисыча... Борис Борисыч отвечает...” (вместо “говорит” и очень часто не кстати: хотя). Были в Польском (деревушке). Два совершенно синих пруда — сзади нас, как въезжали на гору — предвечернее солнце. Поразили живописность и уединение Логофетовой усадьбы. Сад, да и ближе деревья — главное рыже-бронзовое, бронзовое. Наше родовое. Охватила мысль купить. Стекла горят серебряной слюдой, луч<езарными> звездами в доме, издали. В Осиновых Дворах два мужика: один рыжий, нос картошкой, ласково-лучистый, профессор, другой — поразил: IV <?> в., Борис Годунов, крупность носа, губ, толстых ноздрей, профиль почти грозно-грубый, черные грубые волосы, под шапкой смешаны с серебром. Должно быть, древние люди, правда, не те были. Какое ничтожество и мелкость черт у ребят молодых! Говорили эти мужики, что они про новый строй смутно знают. Да и откуда? Всю жизнь видели только Осиновые Дворы! И не может интересов<аться> другим и своим государством. Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его,— русской земли, а не своей только десятины!

Шесть часов вечера. Сейчас выходил. Как хорошо. Осеннее пальто как раз в пору. Приятный холодок по рукам. Какое счастье дышать этим сладким прохладным ветром, ровно тянущим с юга вот уже много дней, идти по сухой земле, смотреть на сад, на дерево, еще оставшееся в коричневатой листве, краснеющей не то от зари (хотя заря почти бесцветна), не то своей краской. Вся аллея засыпана краснеющей, сухой, сморщенной листвой, чем-то сладко пахнущей. Как нов вид на сквозной сад, сквозь который за долиной воздух чуть з<е>леноват, и заря наполняет весь сад розоватым светом. Почти все голо, почти все клены на валу и аллея и т. д., лишь яблони <в> золотисто-бронзоватой мелкой мертвой листве.

Правительство “твердо решило подавить погромы”. Смешно! Уговорами? Нет, это не ему сделать! “Они и министры-то немного почище нас!” Вчера в полдень разговор с солдатом Алексеем — бешено против Корнилова, во всем виноваты начальники, “мы большевики, протолериат, на нас не обращают внимания” <...>.

Нынче хорошее настроение, написал два стихотворения <нрзб.>

Гулял в Колонтаевку, послал утром книгу Белевскому (последний том “Нивы” в переплете).

Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! <...> А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук,— сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. .Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством — не могут, не хотят за всю историю.

Прогулка в Колонтаевку была дивна: какая сине-темная зелень пихт не пожелтевших! (Есть еще такие, хотя большинство все дорожки усыпали своими волосами.) Шли дорожкой — впереди березы, их стволы, дальше трубы тонкие пихт, серая тьма и сквозь это — сине-каменное небо (солнце было сзади нас, четвертый час). Бёклин поймал новое, дивное. А как качаются эти тонкие трубы в острых сучках на стволах! Как плавно, плавно и все в разные стороны!

Возле бахтеяровского омета сквозь голый сад видна уже церковь. Как ново после лета!

Интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу125 учила!

4 октября. Вчера было радостное возбуждение — подумал: будет дождь. Так и есть. С утра очень тихо, дождь. Щеглы на “главном” клене. Потом ветер. Часов с трех повернул — с северо-запада. Образовалась грязь. Заходили на мельницу, к Колонтаевке. Листва (почти не изменилась) на сирени. Про яблони, кажется, неверно записал вчера — оне... ну, грязная золотистая охра, что ли, с зеленоватым оттенком. Яблони еще все в листве (такой).

Все читаю Фета (море пошлого, слабого, одно и то же), пытаюсь писать стихи. Убожество выходит! <...>

5 октября. Вчера вечером около одиннадцати ветер повернул,— с северо-запада. Вызвездило. Я стоял на последней ступеньке своего крыльца — как раз против меня был (на садом) Юпитер, на его левом плече Телец с огоньком Альдебарана, высоко над Тельцом гнездо бриллиантовое — Плеяды.

Нынче очень холодно, ветер почти с севера, солнечный день. Ездил с Колей к Муромцевым. Как хороша его усадьба с этими деревьями в остатках осенней листвы (когда ехали, поразило Скородное далекое <нрзб>, мех (пух, что ли) зверя — дымчато-серых, кое-где клоки рыжеватой шерсти еще не ощипаны. Далекий лесок под Щербачевкой — цвета сухой малины. Прочие лесочки за <нрзб> — все бурое <...>

Петруха, кучер Муромцевых: “Все начальники продают... Мне племянник пишет, он брехать не будя”.— Послал книгу Милюкову126. (Дня три тому назад — Белоруссову.)

6 октября. Рано, в шесть, проснулся. Подавленное состояние. Отупел я, обездарел, как живу, что вижу! Позор!

Туман, вся земля белая, твердая. Пошел гулять — кладбище (оно еще в траве) теперь под сединой изморози — малахитовое, что ли.

Лозинский едет в Измалково. Зашел к нему. Сиденье тележки, козлы — как мукой осыпаны. Сад Бахтеярова в тумане грязно темнеет.

Послал книгу Бурцеву127 (всем одно— 5—6 томы “Нивы”).

Вчера читали записку Корнилова. И Керенский молчок! И общество его терпит!

Почти полдень. Горизонт туманен. Тихий, тихий беззвучный день. Так мертва, тупа душа, что охватывает отчаяние.

Десять часов вечера. Гуляли немного за садом, потом по двору. В сущности, страшно. Тьма, ледяная мгла вдали едва различима, но все-таки видна.

Днем выходил: все былинки, полынки седые от инея. Туман (холодный <нрзб> весь день). Остров — грязноватое что-то, цвета приблизительно охры, что ли. Лозины деревни вдали — зеленовато-серые... <нрзб>. Бахтеяровский сад и темно-желтоват и буроватое и т. д. У нас в саду возле вала листва — цвета мути, немного желтее.

Записка Алексеева128. Что же русское общество не тянет за усы Керенского?! <...>.

7 октября. Заснул вчера в 11, проснулся нынче в восемь. Несмотря на это, чувство тупости, растерянности еще сильнее. Утром письмо Юлия к Вере от 27 сентября. Мы все очень огорчились: каждый день будни... Ужасно!

День дивный, солнечный, бодрый; ходили в Колонтаевку — похоже все на то, как мы видели в прошлую прогулку туда.— Письмо от Кусковой. Отвечаю.

Сейчас около двенадцати ночи. Изумительная ночь, морозная, тихая, тихая, с великолепнейшими звездами. Мертвая тишина. Юпитер, Телец, Плеяды очень высоко. (Над юго-западом.) На юго-западе Орион. Где Сириус? Есть звезда под Орионом, но низко и слабо видна.

Листва точно холодным мылом потерта. Земля тверда, подмерзла. Ходил за валом. Идешь к гумну мимо вала (по направлению от деревни) — деревья на валу идут навстречу, а небо звездное за ними сваливается, идет вместе со мною, вперед. Сзади идет за мной Юпитер и пр. Идешь назад — все обратно. То же и на аллее. А я писал в “Таньке”: “звезды бежали навстречу”. Глупо.

Аллея голая стройна, выше и стройнее, чем в листопад.

О, какая тишина всюду, когда я ходил! Точно весь мир прервал дыхание, и только звезды мерцают, тоже затаив дыхание.

8 октября, 11 ч. утра. Вчера долго не мог заснуть— ужасная мысль о Юлии, о Маше, о себе — останусь один в мире, если Юлий не выздоровеет, и кажется: если даже будет успех, сделаю что-нибудь — для кого, если Юлия не будет! Заснул почти в два.

Нынче проснулся в 8 1/2. Бешенство на Софью — уехали в Измалково! На меня внимания не обращают. Послал с Лозинским: Кусковой, Бунину, Нилусу, Черемнову, Колино письмо к Мите о въезде в Москву (запретили!). Поехал один на дрожках в Скородное — круг обычный (начиная со стороны северной). Утро изумительное. Все крыши, вся земля были белые. Поехал через аллею, ветер вычистил ее середину, вся листва сметена на бока. Думал: “Могучим блеском полон голый сад, синим и сияющим эфиром”. В поле дорога еще тверда, кое-где начинает потеть. В каждой колее, где тень, голубая сахарная пудра. По жнивью под солнцем блеск алмазов по остаткам изморози. В лесу светлей, чем думалось. Иногда улавливал горечь листвы мокрой. Повернул по опушке мимо северной стороны леса — тени осинок по блестящей мокрой листве. В лощинке, полной деревьев, блеск мелкого стекла — сучки, оставшиеся листики. Вдоль восточной стороны, там, где всегда грязь и ухабы по кусочку дороги между деревьями, грязь салится, под салом земля еще твердая; бледно-водянистые зеленя налево, за лугом направо лес по косогору лежащий — веет сизоватый дым, весь почти голый — осинник, среди этого верхушки берез удлиненными купами желтеют (неярко, грязно, темная охра, что ли), выделяются. На просеке снова вдали дроги, лошадь — рубят! <...> Думал о своей “Деревне”. Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку — верь мне, я взял типическое. Да вообще пора свою жизнь написать, спустить шкуру со всей сволочи, какую видел, со всех этих Венгеровых и т. д.

Свернул на лесную дорогу, идущую от Победимовых,— направо. Вся в ухабах глубоких грязи, засыпанной листвой (перед этим все глядел на верхушки берез, сохранивших розовато- и рыжевато-желтую мелкую листву на изумительном небе). Дубы все в коричневой сухой листве. Среди стволов блеклая, вялая сырая, зелень под листвой. Думал — здесь особенно похоже на весну. Если бы ехал весной, тут, в затишье, среди стволов, на спуске с горы, было бы жарко, птицы были бы, сладость, мука радостная, полная надежд на что-то — и на любовь, как всегда!— были бы. Въехал на гору — еще среди стволов четыре подводы, баба с топором, мальчишка. Выехал из лесу — далеко-далеко налево, на юго-востоке, над лугами возле Предтечева светлый белесый пар под солнцем, над ним полный света горизонт. В голове — Одесса, Керчь, утро в ней, солнце, синь густая моря, белый город...

Понемножку читал эти дни “Село Степанчиково”.129 Чудовищно! Уже пятьдесят страниц — и ни на йоту, все долбит одно и то же! Пошлейшая болтовня, лубочная в своей литературности! <...> Всю жизнь об одном, “о подленьком, о гаденьком”!

В три часа поехали с Колей на Прилепы за конопляным маслом для замазки. Хозяин маслобойки — богач, большой рост, великий удельный князь, холодно серьезен, застали среди двора, ноль внимания. “Масло — два рубля фунт”. Пошли в маслобойку, заговорили — и вдруг чудесная добрая улыбка. Вот кем Русь-то строилась. О своих односельчанах как о швали говорил.

Закат с легчайшим, чуть фиолетовым туманом за бахтеяровской усадьбой на зеленях и по бахтеяровскому саду и Колонтаевка в нем. Солнце за бахтеяровским садом садилось огромным расплавленным шаром из золотого, чуть шафранового стекла. Пошел в контору. Там безобразничал негодяй Зайчик.

Ночью гуляли. Туман находил на нас холодный. Вверху звезды.

8 двенадцать часов вышел — там вяз смутной массой. Звезды туманны. Юпитер распустил пленку голубоватую.

9 октября. Снова такой же дивный день. В три поехали с Колей в Гурьевку, были у Дмитрия Касаткина — “рушник”, рушит просо и гречиху. Хозяин — “видно, опять кичится Николаем”. Солдат стерва, дурак необыкновенный. “Солдаты зимней одежи не принимают — не хотят больше воевать. Два месяца дали сроку правительству — чтобы сделало мир. Немцы бедным не страшны — черт с ними, пускай идут. Богатые — вот это дело другое. За границу не уедешь — все дороги в один час станут, всех переколем штыками. Начальства мы слушаемся, если хорошее, а если он не так командует, как же ему голову не срезать? Корнилов виноват, семьдесят пять тысяч с фронта взял. Керенский — <...> не лезь, когда не умеешь править. Зачем он умолял наступление сделать?” И т. д.

Старик мужик худой, болезненный, милый и разумный. Баба—мощи, зло (про нас): “Это они все немцами пугают чернородие”.— Да, вот что К<еренский> негодяй сделал!

Немцы завладели Рижским заливом.

12 октября. Позавчера мне исполнилось сорок семь лет. Страшно писать, но порой и утешение мелькает — а, может быть, это еще ничего, может быть, я преувеличиваю значение этих лет?

Позавчера утром поехал с Колей и Мишкой (полуидиот и плут, но ничего себе малый, на старый деревенский лад) в Ефремов. Было похоже, что погода портится, сперва шли лиловатые облака — туман по небу — потом затянуло, день стал серый, ехали на Волжанку, Лебяжку, Березовку и т. д. Дорога по горам и однообразным деревням бесконечна. Деревня тонет в благополучии,— сколько хлеба везде, скотины, птицы и денег! Пусто очень, почти ни души не встретили, и на улицах ни души, только молотят кое-где молотилки. Паровая молотилка в имении на Голицыне. И как никто не интересуется ни немцами, ни “Сов. Рос. Ре<с>п.” — и не знает ничего.

Приехали часа в четыре. Евгений в кухне на печке со своим Арсиком. Когда зажгли огонь, прибежали дети Елизаветы Ильинишны Добровольской (Победимовой) — мальчик и девочка, мальчик хотел страстно видеть “живого писателя”; рассказали, что уже начался погром, которого давно ждали в Ефремове. Я пошел в парикмахерскую — слух вздорный, хотя действительно ждут с часу на час. Отврат<ительный> “демократ” завивался самым бл...м образом, завился на 1 р. 75 к. Малый, что стриг меня, вежливейше спросил: “Под полечку прикажете?” Светила луна (почти 1/2). Ночевал не во флигеле, а в доме, долго разговаривал через дверь с Елизаветой Ильинишной. Она разошлась с мужем, выходит за другого, за пожилого. Я очень удивил ее, угадав, что у него слабые волосы (он довольно большой, блондин, “ждет его десять лет”) и что он очень любит ее детей. Не физически, но все-таки волновался близостью женщины за дверью, с которой мы одни в доме, за исключением крепко спящих детей. В три часа проснулся, не спал до шести, приехала в четыре старуха Победимова — я испугался, думал, она на лошадях, бежала от мужиков.

Утро с большой изморозью. Ходили с Евгением за покупками. В 1 ч. уехали. Светлый, прохладный, по свету похожий на летний день,— превосходный. Оглянулся — нежно и грустно защемило сердце — там, в роще лежит мама, которая так просила не забывать ее могилы и у которой на могиле я никогда не был.

Коля задохнулся; всю дорогу молчал. Ехали на Боборыкино, потом на Кожинку, не доезжая Кожинки, свернули, мимо Новиковой, потом под гору, на гору, на мельницы и на Веригину. В Веригине пруд посредине, очень старые избы, богатая деревня. За Веригиной — под гору. За лугами напротив — лес коричневый в лощине, над ним высоко луна (ровно 1/2), профиль бледный, лес весь дубовый, весь в коричневой листве — листва точно в паутине. Боже, какая пустыня! А какая пустыня, какой дикарский поселок — хутор Лукьяна Степанова! Никто не представит себе через сто, двести лет. По лиловому пруду золотая (от месяца) зыбь.

Опять восхитила логофетовская усадьба. Только миновали дом, луна за дубами, горизонт под ней — розовый. Потом быстро ехали, светало, ветреная ночь. Приехали домой в семь.

В Ефремове газеты за девятое и десятое. Открытие “Совета Республики”, пошлейшая болтовня негодяя Керенского, идиотская этой стервы-старухи Брешко-Брешковской (“понятно, почему анархия — борьба классов, крестьяне осуществляют свою мечту о земле”). Мерзавец <...> Троцкий призывал <...> к прямой резне.

Нынче ветрено, светлый, прекрасный день. Убирался, запаковывал черный сундук. На полчаса выходил с Верой по направлению к Колонтаевке.

13 октября. Вот-вот выборы в Учредительное собрание130. У нас ни единая душа не интересуется этим.

Русский народ взывает к Богу только в горе великом. Сейчас счастлив — где эта религиозность! А в каком жалком положении и как жалко наше духовенство! Слышно ли его в наше, такое ужасное время? Вот церковный собор — кто им интересуется и что он сказал народу? Ах, Мережковские м...!

Понемногу читаю “Леонардо да Винчи”131 Мережковского. Ужасный “народился” разговор. Длинно, мертво, натащено из книг. Местами недурно, но почем знать, может быть, ворованное! Несносно долбленье одного и того же про характер Леонардо, противно-слащаво, несносно, как он натягивает все на свою идейку — Христос — Антихрист!

“Нигде не видал таких красок — темных и в то же время таких ярких, как драгоценные камни” (стекла в соборе) . “Монах откинул куколь с головы”.

“Побледневшее на солнце, почти не видное пламя”. “Пахло чадом оливкового масла, тухлыми яйцами, кислым вином, плесенью погребов”. “Ненавидящий проницательней любящего” (Леонардо). “У художников подражание друг другу, готовым образцам” (Леонардо). “Для великого содержания нужна великая свобода” (Леонардо). Quant'e bella giovenezza.
Ma si fugge tuttavia
Chi vuol esser lieto, sia:
Di doman' non c'e certezza
**.

День темный, позднеосенний, хмурый. Ветер шумит, порою дождь.

Как нежны, выбриты бывают лица итальянских попов! Вечером и ночью ветер, дождь.

14 октября. С утра серо, ветер с северо-запада, холодный, сейчас три, мы с Верой гуляли, облака, светит солнце.

На низу сада, возле плетня, слышу матерную брань. Вижу — Савкин сын (кривой), какой-то пьяный мужик лет двадцати пяти, долговязый малый лет двадцати, не совсем деревенского вида.

— Когой-то ругает? Пьяный:

— Да дьякона вашего.

— Какой же он мой.

— Как же так не ваш? А кто ж вас хоронить будет, когда помрете? Вот П. Ник. помер — кто его хоронил? Дьякон.

— Ну, а вот ты-то дьякона ругаешь, тебя-то кто ж будет хоронить?

— Он мне керосину (в потребиловке) не дает... и т. д. Говорил, что мы рады, что немцы идут, они мужиков в крепостное право обратят нам.

15 октября. Утро было все белоевся земля, все крыши, особенно наш двор. Утро и день удивительные.

В школе выборы в волостное земство. Два списка — № 1 и № 2. Какая между ними разница — ни едина душа не знает, только некоторые говорят, что разница в том, что№ 1 “больше за нас”. Это животное, сын Андриана, когда я спросил про эту разницу, закричал: “Да что вы его слушаете, что он дурака валяет!” — с большой злобой. За что? Почему он злобен и на меня? Помимо бессмысленной злобы, убежден, что я не могу не знать этой разницы — думает, что все эти номера для всей России одинаковы. Гурьбой идут девки, бабы, мужики, староста сует им номер первый, и они его несут к “урне”. Заходил и вечером — там крик, возмущение, что мужики друг у друга лес рубят, Петр Ар., Сергей Климов за то, чтобы солдат взять. Матрос молодой (Милонов, с Майоровки) кронштадтский сказал: “Не в том суть, чтобы осинку как-нибудь срубить, а в организации, чтобы не к именно капиталистам власть перешла, но народу...” Большевик, йота в йоту повторяет дудочку “Новой жизни” и т. п.

В головах дичь, тьма,— ужас вообще! В “Совете Российской республики” говорят больше всего “евреи”.

Вчера ужасное письмо Савинкова.

16 октября. Мужик: “Нет, и господ нельзя тоже оставить без последствий, надо и их принять к сведению”.

Проснулся в шесть. С утра темновато, точно дождь шел. Потом превосходный, хотя

 

сыро-холодный день. (Вчера, гуляя вечером. Вера обиделась, мы стали шутить — “Фома Фомич” — она плакала одна, в саду.)

Вечер поразительный. Часов в шесть уже луна как зеркало сквозь голый сад (если стоять на парадном крыльце — сквозь аллею, даже ближе к сараю), и еще заря на западе, розово-

оранжевый след ее — длинный — от завода до Колонтаевки. Над Колонтаевкой золотистая слеза Венеры. Луна ходит очень высоко, как всегда в октябре, и как всегда в октябре — несколько ночейполная. Сейчас гуляли, зашли с Верой в палисадник, смотрели на тени в нем, на четкость людской, крыша которой кажется черной почти,— вспомнился Цейлон даже.

Про политику и не пишу! Изболел. Главное — этот мерзавец, которому аплодируют даже кадеты.

17 октября. Дни похожи по погоде один на другой — дивная погода. Ни единого облачка ни днем, ни ночью. Все время с вечера — луна и полоса красноватая на закате. Пришла Вера Семеновна с Измалкова. Я отвозил ее в школу. Смотрел с дороги, уже близко от школы — вдали на реке что-то вроде коричневого острова камышей, дальше — необыкновенно прелестная синь речной заводи. По дороге отпотевшая грязь. Ночью подмораживает, морозная роса, тугая земля.

Вечером Вл. Сем. провожал до кладбища Надю.— Письмо от Шмелева.

18 октября. Та же погода. Чувствую себя, дай бог не сглазить, все время хорошо, но пустота, бездарность — на редкость.

Пять с половиною часов вечера. Зажег лампу. В окне горизонт — смуглость желтая, красноватая (смуглая, темная желтизна?), переходящая в серо-зеленое небо,—выше синее — сине-зеленое, на котором прекрасны ветки деревьев палисадника — голого тополя и сосны. Краски чистейшие. Пятнадцать минут тому назад солнце уже село, но еще светло было, сад коричневый.

Прочел Лескова “На краю света”. Страшно длинно, многословно, но главное место рассказа — очень хорошо! Своеобразный, сильный человек!

20 октября. Девять с половиною часов вечера. Прочел статью из “Русской мысли” какой-то Глаголевой: “Раб (Бенедиктов), Эллин (Щербина), Жрец (Фет)”. Наивная дурочка.

Критики говорят о поэте только то, что он им сам надолбит.

“Любовь — высшее приближение к духовности” — правда ли это?

Вчера прошел слух (от Лиды), что хотят громить Бахтеяровых. Стал собирать корзину в Москву. Потом поехал с Верой в Измалково отправлять. Погода дивная. Кричал на Веру дорогой — нехорошо! Коля рассказывал, как солдат Федька Кузнецов разговаривал с офицерами, что охраняют бахтеяровское имение,— на “ты” и т. д.

Когда вчера Вера ходила на почту в Измалково, я сидел ждал, всходила раскаленная луна, возле нее небо мрачное, темное. Нынче ездили с Колей в Предтечево —. говорить по телефону в Елец с комиссаром о въезде в Москву (наш телефон все портят). День поразительный. Дали на юге в светлом тумане (нет, не туман). Были в потребиловке (мерзко!), в волости. Воззвания правительства на стенах. О, как дико, как не связано с жизнью и бесполезно!

Что за цвета были леса, когда мы возвращались! Щербачевка (дубовая) светло-коричневая, поляны (березы) еще есть грязное золото, Скородное — не умею определить.

Десять часов вечера. Густой туман — вот неожиданно! Не выхожу, что-то опять горло.

В Предтечеве возле потребиловки встреча с девицами Ильиными. Леля сказала, что на “Среде” Зилов читал на меня пародию. Гадина!

Читаю “Волхонскую барышню” Эртеля. Плохо. Мужицкий язык по частностям верен, но в общем построен литературно, лживо. И потом, эта тележка, ныряющая по грязи, лукавая пристяжная, и заспанный мальчик, ковыряющий в носу... Никогда не скажет: “надел пальто”, а всегда — “облачившись в пальто”.

21 октября. Не выходил — немного горло. День сперва серый, потом с солнцем. Возился весь день — укладывался. Завтра Казанская, могут напиться — вся деревня варит самогонку — все может быть. Отвратительное, унизительное положение, жутко.

В языке и умах мужиков все спуталось.— Никто, впрочем, не верит в долготу этого “демократического рая”.

В 1905 году поэты все писали стихи про кузнецов.

Читал отрывки из Ницше — как его обворовывают Андреев, Бальмонт и т. д. Рассказ Чулкова “Дама со змеей”. Мерзкая смесь Гамсуна,132 Чехова и собственной глупости и бездарности. Как Сибирь, так “паузка”, “пали” и т. д., еще “заимка”...

22 октября. Все бело от изморози. Чудеснейшее тихое солнечное утро. Звон.

“Забота”—Капри, 24 января—б февраля 1913 г.

Это ли не “Петлистые уши”. <...>

Мужики и теперь твердят, что весь хлеб “везут” (кто? Неизвестно) немцам.

Радость жизни убита войной, революцией.

Как гадки Пшибышевский,133 Альтенберг!134

Луна — зеркало солнца. Сердцевина мака черная.

Жизнь Фофанова135 — “сюжет для небольшого рассказа”.

Одиннадцать часов утра. Коля напевает под пианино:

“Жил был в Фуле...”

Нет, в людях все-таки много прекрасного!

30 октября. Москва, Поварская, 26. Проснулся в восемь — тихо. Показалось, все кончилось. Но через минуту, очень близко — удар из орудия. Минут через десять снова. Потом щелканье кнута — выстрел. И так пошло на весь день. Иногда с час нет орудийных ударов, потом следуют чуть не каждую минуту — раз пять, десять. У Юлия тоже.

Горький, оказывается, уже давно (должно быть, с неделю) в Москве. Юлий мне сказал позавчера, что его видели в “Летучей мыши”,— я не поверил. Вчера Вера говорила с Катериной Павловной136, по телефону. Катерина Павловна — “обе стороны ждут подкреплений”. Затем сказала, что Алексей Максимович у нее, что если я хочу с ним поговорить и т. д.

 

 

<...>.

Часа в два в лазарет против нас пришел автомобиль — привез двух раненых. Одного я видел,— как его выносили — как мертвый, голова замотана чем-то белым, все в крови и подушка в крови. Потрясло. Ужас, боль, бессильная ярость. А Катерина Павловна пошла нынче в Думу (Вере нынче опять звонила) — она гласная, верно, идет разговор, как ликвидировать бой. Юлий сообщает, что Комитет общественного спасения послал четырех представителей на Николаевский вокзал для переговоров с четырьмя представителями Военно-революционного комитета — чтобы большевики сдали оружие, сдались. Кроме того, идут будто бы разговоры между представителями всех соц<иалистических> партий вкупе с большевиками, чтобы помириться на однородном социал<истическом> кабинете. Если это состоится, значит, большевики победили. Отчаяние! Все они одно. И тогда снова вот-вот скандалы, война и т. д. Выхода нет! Чуть не весь народ за “социальную революцию”.

22-го — во втором часу пленный из Предтечева, верхом — громят Глотово. Я ждал Казанской, многое убрал,— самогонка, праздник и слух о 20-м октября, о выступлении большевиков — все предвещало, что многое может быть. Через час — пьяный мужик из Предтечева: “Там все бьют, там громят, мельницу Селезневскую разнесли... Уезжайте скорее!” Цель — разносит слухи, оповещает всех, хотя прикидывается возмущенным, и кроме того всюду берет на водку. Мой рубль швырнул — “я тебе сам пять целковых дам!”. Я заорал, он струсил, взял рубль. С двух с половиною дня до трех ночи я убирался, заснул <в> два часа, в пять встал, в семь выехали — я, Коля, Вера. Мишка и Антон сзади на телеге с вещами. Туман, дорога вся в ухабах из застывшей грязи, лошади ужасные. До большой дороги была мука. Под Становой остановились, закусывали, баб тридцать из Кириловки, идут в Становую что-то получать (солдатки, кажется). Завязался разговор. Я выпил — иначе такой глупости не сделал бы. Злоба — “вы, буржуи, капиталисты, войну затеяли”. Да, началось с насмешки над нами: “А плохо вам теперь!” Я сказал — “погоди, через месяц и вам будет плохо”.— “А! вот как! Значит, ты знаешь! Почему же это нам будет плохо? Говори!” Я стал говорить как елецкий мещанин (плюс мой полушубок и весь наш вид жалкий). Подошел кто-то, что-то “товарищеское”, хотя мужик (молодой)... (Ох! ужасный удар!) (Сейчас пять дня.) (Опять!) “Что? Плохо? Вы почему ж это знаете?” (Очень строго.)

О, позор, о, жуткое чувство! (Опять удар.) Я вильнул — “через месяц Учредительное собрание” — собрал вожжи и поскорее ехать. Возле шлагбаума колесо рассыпалось. До Ельца пешком — тяжко! Жутко! Остановят, могут убить. В Ельце все полно. Приютили нас Барченко. Вечером (опять удар!) у нас гости, я говорил лишнее,— выпил. 24-е пробыли в Ельце. Отовсюду слухи о погромах имений. Вл<адимира> Сем<еновича> все Анненское разгромили. Жгут хлеб, скотину, свиней жарят и пьют самогонку. (Опять!) У Ростовцева всем павлинам голову свернули. (Опять!) 25-го выехали вместе с Б. П. Орловым. В вагоне в проходе — солдаты, солдат из Ламского весело и хорошо рассказывал, как Голицыны с тремя-четырьмя ингушами и попом (опять!) отбивались от мужиков и солдат. Голицына П. А. ранили. 26-го на Курском вокзале узнали, что в Москве готовят бинты, кареты скорой помощи и т. д.— будет бой с большевиками. Два извозчика — сорок рублей. 27-го был в городе — везде равнодушие — “а, вздор, это уже давно говорят”. Какие-то два солдата мне (опять!) сказали, что начнется часов с семи. В пять — к Телешовым. Мимо трамвая — поп, народ, несли чудотворную икону. На углу Пречистенки бабы — “большевики стреляли в икону”. От Телешовых благополучно дошли, хотя казалось, по городу уже шла стрельба. 28-го мы стрельбы почти не слыхали, выходили.

Все было ожидание <...> Слухов—сотни (опять!). “Каледин диктатор, идет в Москву” и т. д. “Труд” (газетка Минора) врала, что в Петербурге все (о, ужас, какой удар, всего потрясло) кончено — большевики разбиты. Вчера уже нельзя было выходить — стрельба. Близко Александровское юнкерское училище. О сегодня я уже писал. С фронта никого, хотя поминутно слух—“Москва окружена (опять!) правительственными войсками” и т. д. Ясно, дело плохо, иначе давно бы пришли. Сейчас Вере сказали слух: “Железнодорожники согласились пропустить войска с фронта, если будет социалистический кабинет”. У нас в вестибюле дежурство, двери на запоре, все жильцы и “дамы” целый день галдят, врут, женщины особенно. Много евреев, противных. Изнурился от безделья, ожиданья, что все кончится вот-вот, ожиданья громил,— того, что убьют, ограбят. Хлеба дают четверть фунта. А что на фронте? Что немцы? Боже, небывалое в мире зрелище — Россия!

Десять часов вечера (30 октября). В десять часов погасло электричество и у Зои и у Юлия. У Телешова нет. Юлий сказал, что Т<елешов> передал — подписано соглашение большевиков и прочих партий. Но б<ольшевики> не могут унять солдат. Озлоблены и юнкера. К<атерина>П<авловна> говорила с Митей — Максимка в плену. (Клестов скрывается у <нрзб>.) Все слухи: четыре тысячи казаков пришли, не могут войти, их не пускают большевики на Казанский вокзал, пришел ударный батальон, тоже не может войти, где-то под Москвой дикая дивизия и т. д. Я дежурил от шести до семи. Большевистский студент собрал прислугу со всего дома — “она волнуется, говорит, зачем мы ворота бревнами закладываем, действуем против своих товарищей, надо с прислугой объясниться...”. И объяснился:

“Стрелять будем, если вы пойдете против нас”. Возмущение.

В вестибюле сидел какой-то полурабочий, к каждому слову “в обчем”.

31 октября. Проснулся <в> восемь. Думал, все кончено (было тихо). Но нет, кухарка говорит, только что был орудийный удар. Теперь слышу щелканье выстрелов. Телефон для частных лиц выключен. Электричество есть. Купить на еду ничего нельзя. <Нрзб> сказал, ударный батальон пришел, часть переправилась в лодках, швейцар будто бы видел — человек двести пошло к юнкерскому училищу.

Двенадцать часов дня. Прочел “Соц. демократ” и “Вперед”. Сумасшедший дом в аду.

Один час. Орудийные удары — уже штук пять, близко. Снова — в минуту три раза. Опять то же. Два рода ударов — глуше и громко, похоже на перестрелку.

Семь с половиною часов вечера. За день было очень много орудийных ударов (вернее, все время — разрывы гранат и, кажется, шрапнелей), все время щелканье выстрелов, сейчас где-то близко грохотал по крышам тяжкий град — чего?— не знаю.

От трех до четырех был на дежурстве. Ударила бомба в угол дома Казакова возле самой панели. Подошел к дверям подъезда (стеклянным) — вдруг ужасающий взрыв — ударила бомба в стену дома Казакова на четвертом этаже. А перед этим ударило в пятый этаж возле черной лестницы (со двора) у нас. Перебило стекла. Хозяин этой квартиры принес осколок гранаты трехдюймовой. Был Сережа. День тяжелый, напряженный. Все в напряжении и все всё ждут помощи. Но в то же время об общем положении России и о будущем никто не говорит,— видимо, это не занимает.

Хочется есть — кухарка не могла выйти за провизией (да и закрыто, верно), обед жалкий.

Лидия Федоровна чудовищно невыносима. Боже, как я живу!

Опять убирался, откладывал самое необходимое — может быть пожар от снаряда. Дом Коробова горел.

Юлий утром звонил. С тех пор ни звука. Верно, телефон не дают.

А что в деревне?! Что в России?!

Москву расстреливают — и ниоткуда помощи! А Дума толкует о социалистическом кабинете! Почему же, если телеграф нейтрален, Керенский не дает знать о себе?

Почти двенадцать часов ночи. Страшно ложиться спать. Загораживаю шкафом кровать.

1 ноября. Среда. Засыпая вчера, слышал много всяких выстрелов. Проснулся в шесть с половиною утра — то же. Заснул, проснулся в девять — опять то же. Весь день не переставали орудия, град по крышам где-то близко и щелканье. Такого дня еще не было. Серый день. Все жду чего-то, истомился. Щелканье кажется чьей-то забавой. Нынче в третьем часу, когда вышел в вестибюль, снова ужасающий удар где-то над нами. Пробегают не то юнкера, не то солдаты под окнами у нас — идет охота друг на друга.

Читал только “Социал-демократ”. Ужасно.

В Неаполе в монастыре Camaldoli над Вомеро каждую четверть часа дежурный монах стучит по кельям: "Badate, e possato un quarto dora della vostra vita"***.

Пишу под тяжкие удары, щелканье и град.

Поповы — молодые муж и жена. Она княжна Туркестанова. Что за прелестное существо. Все раздает всем свои запасы. Объявление в “Русских ведомостях” от 22 октября. <...>

Читал “Русские ведомости” за 21, 22, 24, 25. Сплошной ужас! В мире не было такого озверения. Постановление офицеров (“Русские ведомости”, номер от 25 октября).

Ходил в квартиру чью-то наверх, смотрел пожар (возле Никитских ворот, говорят). Дочь Буренина.137

2 ноября. Заснул вчера поздно — орудийная стрельба. День нынче особенно темный (погода). Остальное все то же. Днем опять ударило в дом Казакова. Полная неизвестность, что в Москве, что в мире, что с Юлием! Два раза дежурил.

Народ возненавидел все.

Положение нельзя понять. Читал только “Социал-демократ”. Потрясающий номер! Но о событиях нельзя составить представления. Часов с шести вечера стрельбы из орудий, слава богу, чтобы не сглазить, что-то не слышно.

Одиннадцать часов вечера. Снова два орудийных удара.

4 ноября. Вчера не мог писать, один из самых страшных дней всей моей жизни. Да, позавчера был подписан в пять часов “Мирный договор”. Вчера часов в одиннадцать узнал, что большевики отбирают оружие у юнкеров. Пришли Юлий, Коля. Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль — требовать оружие <...> Три раза приходили, вели себя нагло. Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабства <...> Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла и т. д. Назад, по Поварской — автомобиль взял белый гроб из госпиталя против нас.

Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! <...>

Нынче встал в одиннадцать. Были Юлий, Митя, Коля, пошли в книгоиздательство. Заперто <...>

Командующий войсками Московского округа — солдат Муралов.138 Комиссар театров — Е. К. Малиновская.139 Старк140 тоже комиссар <...>

11 ноября. <...> Ленин сместил Духонина,141 назначил верховным главнокомандующим Крыленко142 <...>

21 ноября 12 ч. ночи. Сижу один, слегка пьян. Вино возвращает мне смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность — ощущение запахов и пр.— это не так просто, в этом какая-то суть земного существования. Передо мной бутылка № 24 удельного. Печать, государственный герб. Была Россия! Где она теперь. <....> Убит Духонин, взята ставка и т. д.

Возведен патриарх “всея Руси”143 на престол нынче — кому это нужно?!

 

1918

25 мая 1918 г. (старый стиль)

11 часов утра (по “нов [ому] времени”), Орша.

Вдоль полотна ж[елезной] д[ороги] дощатые шалаши, в них беженцы из России, возвращающиеся на родину, на Украину.

Мы третий день в пути. В Москве приехали на Савеловский вокзал в 3 ч. дня, 23-го, провожал Юлий, простившийся с нами на подъезде. В поезд сели только в 7 ч.— раньше отправляли “пролетарских” детей на каникулы в Саратовскую губ.— затеи Луначарского. С Сав. вокзала мы тронулись только в час ночи, а с Александровского — в 3 ч. Спать пошли только в 4 — до того сидели с доктором этого санитарного поезда, пили тминную водку. В Вязьме были в 3 ч. 24 мая и стояли там до вечера. В Смоленск прибыли рано утром 25-го, откуда тронулись в 5 утра. В Орше стоим уже 3 часа, не зная, когда поедем дальше.

 

 

26 мая.

Двинулись в 11 ч. 20 м. утра. В 12 ч. без 10 м. мы на “немецкой” Орше — за границей. Ян со слезами сказал:

“Никогда не переезжал с таким чувством границы! Весь дрожу! Неужели наконец я избавился от власти этого скотского народа!” Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что-то сделать еще по-большевицки.

Время здесь уже нормальное.

Немецкий пост, купил у немцев бутылочку кюммеля. За завтраком и обедом у нас в поезде был помощник коменданта станции, немец 23 лет.

Едем на Жлобин.

27 мая (9 июня). Воскресенье.

Утром Минск. Серо, скучно. Узнали, что поезд пойдет на Барановичи. Из поезда пришлось непосильно тащить вещи на другой. Александровский, вокзал — больше версты. Помогли 2 больных солдата.

 

<б. д.>

Лето, восемнадцатый год, Киев.

Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него.

15/28 дача Шишкиной (под Одессой).

Пятый час, ветер прохладный и приятный, с моря. За воротами стоит ландо, пара вороных лошадей — приехал хозяин дачи, ему дал этих лошадей приятель, содержатель бюро похоронных процессий — кучер так и сказал — “это ландо из погребальной конторы”. Кучер с крашеной бородой.

Чуть не с детства я был под влиянием Юлия, попал в среду “радикалов” и чуть не всю жизнь прожил в ужасной предвзятости ко всяким классам.

Сегодня уехал Нилус. Завтра с нами селится Кипен.144

 

1919

<б. д.>

[...] Часто теперь, читая какую-нибудь книгу, останавливаюсь и дико смотрю перед собой,— так оглушила, залипала [вероятно, залила.—М. Г.], все затмила низость человеческого слова и так дико вспоминать, на минуту выплывая из этого моря, что существовало и, может быть, где-нибудь еще существует прежнее человеческое слово!

4 ч. Гулял, дождя нет, пышная зелень, тепло, но без солнца. На столбах огромн[ые] афиши: “В зале пролеткульта грандиозный Абитур-спектакль-бал...” — После спектакля “призы”: 1) за маленькую изящн[ую] ножку, 2) за самые красивые глаза, киоски в стиле “модерн”, “в пользу безработных спекулянтов”, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачек, шалости электричества, катильон, серпантин и т. д. 2 оркестра воен[ной] музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в 6 ч. по старому времени... Хозяйка вечера супруга командующего 3-й советской Армией Марфа Яковлевна Худякова”.145 Прибавьте к этому новую орфографию.

 

 

25 мая/7 июня.

Прочел “Знамя” и 1 № “Советск. власти”, орган одес[ского] Совдепа, долженствующ[ий], по-видимому, заменить собою “Голос красноарм [ейца] ”, который уже давно не виден в городе, отправл [ен], как говорят, “на фронт”. Все то же! Все “ликвидация григорьевских банд” и “разрастающаяся” во всем мире революц[ия],—между прочим крупно напечатано] сообщение] о большевистск [ом] восстании в Турции <...>

Вчера весь вечер дождь, настроение оч [ень] тяжкое. Дождь и ночью, льет и сейчас.

В “Советской] вл[асти]” две карикатуры; несомненно Минского. До содрогания, до тошноты гнусно. [...]

 

 

28 мая/8 июня.

“Знамя борьбы” наполовину занято Марьяшем. “Проф[ессиональный] союз пекарей извещает о трагическ[ой] смерти стойкого борца за царство социализма...” И еще неск[олько] таких же объявлений; некрологи, заметки: “Ушел еще один... Не стало Марьяша... Стойкий, сильный, светлый...” и т. д. [...]

Затем идет смехотв [орное] известие о том, что приморские города вблизи Дарданелл заняты турецк[ими] коммунистами, которые принимают меры к закрытию Дард[анелльского] пролива, сообщение [...] что “на Галицию идет огромная польская сила с Петлюрой в авангарде” (я говорил, что Петлюра146 вынырнет!) [...]

В полдень телефон из Сергиевск[ого] училища: приехал из Москвы Личкус, сообщил Вере, что у Мити Муромцева147 тронуты верхушки легких и миокардит. Вера заплакала, оч [ень] расстроена. (...]

 

 

20. VI 1./2. VIII.

Вчера разрешили ходить до 8 ч. вечера — “в связи с выяснившимся положением” (?) [...] Голодая, мучаясь, мы должны проживать теперь 200 р. в день. Ужас и подумать, что с нами будет, если продлится здесь эта власть. Вечером вчера пошли слухи, подтверждающие отход немцев. [...]

Был у Полыновых; Маргар. Ник. все восхищается моими рассказами, вспоминали с ней [...] о портсигаре из китового уса, который М. Н. подарила когда-то Горькому. [...]

Газеты, как всегда, тошнотворны. О Господи милостивый,— думаешь утром, опять [...] то же: “мы взяли... мы оставили... без перемен” — и конца этой стервотной драке [...] не видно! [...]

9 ч. веч. Опять наслушался уверений, что “вот-вот” [...] В порту все то же, до сих пор непонятное, за последнее время особенно, вследствие каких [вероятно, “каких-то”.— М. Г.] беспрерывных уходов, приходов,— контрминоносец и два маленьких, все бегающих и по рейду и куда-то в даль.

Купил — по случаю!— 11 яиц за 88 р. О, анафема, чтоб вам ни дна, ни покрышки — кругом земля изнемогает от всяческого изобилия, колос чуть не в 1/2 аршина, в сто зерен, а хлеб можно только за великое счастье достать за 70—80 р. фунт, картофель дошел до 20 р. фунт и т. д.! (...] Электричества почему-то нету. (Я таки жег за последнее время тайком,— “обнаглел”.)

 

 

21. VI1./3. VIII.

В газетах хвастовство победами над Колчаком, в Алешках и над колонистами,— на Урале “враг в панике, трофеи выясняются” — всегда не иначе, как “трофеи”! [...] А крестьяне будто бы говорят на великолепнейшем русском языке:

“Дайте нам коммуну, лишь бы избавьте нас от кадетов!” [...]

Отнес свои рассказы Туган-Барановской. Очень приятна, смесь либеральной интеллигентности с аристократизмом.

Погода отличная, но, хотя и спокоен сравнительно сегодня, все-таки, как всегда, отношение ко всему как во время болезни. Все чуждо, все не нужно, все не то... Многие говорят, что им кажется, что лето еще не начиналось.

Масло фунт уже 160 р., хлеб можно доставать за 90 фунт. Сейчас 4 ч., как всегда, кто-то играет, двор уже почти весь в тени, небо сине-сероватое, акации темно-зеленые, за ними белизна стен в тени и в свете.

 

 

22. VII./4. VIII.

Почему-то выпустили газеты — “Известия” и “Сов. власть” — хотя сегодня понедельник. Ничего особенного. Махно будто бы убил Григорьева,148 “война” с колонистами продолжается, красные “дерутся как львы”,— так и сказано,— взяли Александровку [...] это напечано жирным шрифтом, “трофеи выясняются”, но между строк можно прочесть, что дело это еще далеко не потушено; говорят даже, что немцы уже перерезали ж. д. на Вознесенск. На базаре еще более пусто и еще более дорого. Прекрасное утро. Прочитав “Известия” на столбе, встретил Ив. Фед. Шмидта. Он зашел ко мне.— Кабачки нынче 50 р. десяток.

Матросы пудрят шеи, носят на голой груди бриллиант [овые] кулоны. Госуд. Межд. Красный Крест чрезвыч [айно] переводит деньги за границу, арестовывают членов этого креста для отвода глаз.

Как отвыкли все писать и получать письма!

Скучно ужасно, холера давит душу как туча. Ах, если бы хоть к черту на рога отсюда! [...]

 

 

25. VII./5. VIII.

Снова прекрасный летний день, каких было много,— то же серовато-синее чистое небо, зелень акаций, солнце, белизна стен,— и никакой видимой перемены, все буднично. А меж тем вчера, как никогда, была уверенность, что нынче должна быть перемена непременно.

Вчера после трех пришел Кондаков,149 безнадежно говорил о будущем, не веря в прочность ни Колч[ака], ни Деникина, вспоминал жестокий отзыв Мишле150 и его пророчества о том, что должно быть в России и что вот уже осуществилось на наших глазах. Потом пришел Федоров и г-жа Розенталь,— принесла весть об эвакуации большев [иков] из Одессы. Кондаков не отрицает эвакуации, но говорит, что она делается для того, чтобы грабить город и куда-то вывозить, расхищать награбленное,— тянут, в самом деле, все, что только можно, не только ценности, мануфактуру, остатки продовольствия, но даже все имущество ограбляемых домов, вплоть до мебели,— и для того, чтобы разворовать те 50 миллионов, которые, говорят, прислали из Киева на предмет этой эвакуации. Потом прибежал Коля: у них был (неразборчиво написанное слово, поставленное в кавычки], которому [неясно] официально заявил об этой эвакуации. Пошел к ним. “Одесса окружена повстанцами. Подвойский прислал телеграмму об эвакуации Одессы в 72 ч., перехвачено радио Саблина — сообщает Деник[ину], что взял Очаков, совершил десант в Коблеве и просит позволения занять Одессу”. [...] Как было не верить? Но вот опять день, каких было много, вышли газеты, долбящие все то же, и ни звуком не намекающие на эту передачу... [...]

Вчера говорили о новых многочисл [енных] арестах и расстрелах. Нынче похороны “доблестных борцов” с немцами [...]

4 ч. дня в городе. Читал приказы. Уныние снова. О проклятая жизнь!

 

 

24. VII/6. VIII.

[...] Ночи прекрасные, почти половина луны. В одиннадцатом часу смотрел в открытое окно из окна Веры. Луна уже низко, за домами, ее не видно, сумрак, мертвая тишина, ни единого огня, ни души, только собака грызет кость,— откуда она могла взять теперь кость? [...] Совершенно мертвый город! На ночь опять читал “Обрыв”. Как длинно, как умно нередко! А все-таки это головой сделано. Скучно читать. [...] Сколько томов культивировалось в подражание этому Марку! Даже и Горький из него.

Нынче опять такой прекрасный день, жаркий на солнце, с прохладным ветерком в тени. Были с Верой в Театральном кружке.

[...] Комендант печатает в газете свое вчерашнее объявление — о лживости слухов, что они уходят: “Эвакуация, правда, есть, но это мы вывозим из Одессы излишние запасы продовольствия” и еще чего-то. Бог мой, это в Одессе-то “излишние запасы”! [...] На базаре говорят, что мужики так ненавидят большевиков, что свиньям льют молоко, бросают кабачки, а в Одессу не хотят везти.

Слух: Бэла Кун151 расстрелян, прочие комиссары, пытавшиеся бежать из Венгрии, арестованы. [...]

 

 

25. VII./7. VIII.

Во всех газетах все то же, что вчера. [...] Возвращаясь, чувствовал головокружение и так тянуло из пустого желудка,— от голода. В магазин заходил — хоть шаром покати! “Нечего есть!” — Это я все-таки в первый раз в жизни чувствую. Весь город голоден. А все обычно, солнце светит, люди идут. Прошел на базар — сколько торгующих вещами. На камнях, на соре, навозе — кучка овощей, картошек — 23 р[убля] ф[унт]. Скрежетал зубами. “Революционеры, республиканцы, чтоб вам адово дно пробить, дикари проклятые!”

“Распаковываются”,—говорит один. Да, м [ожет] б [ыть], сами ничего не знают и трусят омерзительно. Другие твердят — “все равно уйдут, положение их отчаянное, про победы все врут, путь до Вознесенска вовсе не свободен” и т. д.

[...]

Вечером. Опять! “Раковский привез нынче в 6 ч. вечера требование сколь можно скорее оставить Одессу”. [...]

Какая зверская дичь! “Невмешательство”! Такая огромная и богатейшая страна в руках дерущихся дикарей — и никто не смирит это животное!

Какая гнусность! Все горит, хлопает дерев[янными] сандалиями, залито водой — все с утра до вечера таскают воду, с утра до вечера только и разговору, как бы промыслить, что сожрать. Наука, искусство, техника, всякая мало-мальски человеческая трудовая, что-либо творящая жизнь — все прихлопнуто, все издохло. Да, даром это не пройдет! [...]

Грабеж продолжается — гомерический. Ломбард — один ломбард — ограблен в Одессе на 38 милл. ценностями, т. е. по-теперешнему чуть не на 1/2 миллиарда!

 

 

26.VII./8. VIII.

Слышал вчера, что будут статьи, подготовл [яющие] публику к падению Венгрии. И точно, нынче [...]

Ужас подумать, что мы вот уже почти 4 месяца ровно ничего не знаем об европейских делах — и в какое время!— благодаря этому готтентотскому пленению!

Вечером. Деникин взял, по слухам, Корестовку, приближается к Знаменке, взял Черкассы, Пирятин, Лубны, Хотов, Лохвацу, весь путь от Ромодан до Ромен. Народ говорит, что немцы отбили Люстдорф. [...] У власти хватило ума отправлять по деревням труппы актеров — в какой [вероятно, “какой-то”.—М. Г.] деревне, говорят, такая труппа вся перебита мужиками, из 30 музыкантов евреев, говорят, вернулось только 4.

Позавчера вечером, идя с Верой к Розенберг, я в первый раз в жизни увидел не на сцене, а на улице, человека с наклеенными усами и бородкой. Это так ударило по глазам, что я в ужасе остановился как пораженный молнией. Хлеб 150 р. фунт.

[Сбоку приписано:] Зажглось электричество,— топят костями.

27. VII. /9. VIII.

“Красная Венгрия пала под ударами империалистических хищников”. [...] “Восстание кулаков” растет,— оказывается и под Николаем [вероятно, Николаевом] началось то же, что и под Одессой, хотя, конечно, и нынче то же, что читаю уже 3 месяца буквально каждый день: “восстание успешно ликвидируется”. С одесск [ого] фронта тоже победоносные [следует неразборчиво написанное слово], но народ говорит, что немцы опять взяли Люстдорф. [...] Сейчас опять слышна музыка — опять “торжеств[енные] похороны героев”. Из-за этого сделана какая-то дьявольская забава, от которой душу переворачивает.— Масло 275 р. фунт.

 

 

28. VII. /10. VIII.

“К оружию! Революция на Украине в опасности!” [...] “[...] Мы на Голгофе... Неумолимо сжимаются клещи Деникина и Петлюры...” На фронте, однако, везде “успехи”, все восстания успешно ликвидируются (в том числе и новые — еще новые!— на левом берегу Буга), “красные привыкли побеждать”, “Деникин рвет и мечет от своих последних неудач”, “набеги остатков Петлюровщины уже совсем выдохлись”. Все напечатано в одной и той же “Борьбе”, почти рядом! [...]

3 ч. Гулял. Второй день прохладно, серо. Скука, снова будни и безнадежность. Глядел на мертвый порт [...] На ограде лежит красноармеец, курит. Обмотки.— И желтые башмаки, какие бывают от Питонэ, Дейса — отнятые, конечно, у буржуя. [...]

 

 

29. VII. /II. VIII.

Был в Театральном, чтобы решить с Орестом Григор [ьевичем] Зеленюком (?) об издании моих книг. Он занят. Видел много знакомых. Погода чуть прохладная, превосходная, солнечный день. Море удивит [ельной] синевы, прелестные облака над противополож [ным] берегом.

Туча слухов. Взята Знаменка, Александрия, вчера в 12 ч. “взят Херсон” — опять! “Эвакуация должна быть завершена к 15 авг.”. [...] Поговаривают опять о Петлюре, будь он проклят [...] многому не верится, все это уже не возбуждает; но кажется, что-то есть похожее на правду. [...]

Бурный прилив слухов: взят Орел, Чернигов, Нежин, Белая Церковь, Киев! [...] Над Одессой летают аэропланы. [...]

30. VI1. /12. VIII.

Ничего подобного! [...] Издеваются над слухами. Да, я, м [ожет] б[ыть], прав—многое сами пускают.

“Чрезкомснаб, Свуз” — количество таких слов все растет!

4 ч. Был утром у Койранского.152 Он пессимистичен. Уходя, встретил 3. “Дайте сюда ваше ухо: 15-го!” И так твердо, что сбил меня с толку.

 

 

1./14. VIII.

Дней шесть тому назад пустили слух о депеше Троцкого: “положение на фронте улучшилось. Одессу не эвакуировать”. Затем об [этом.— М. Г.] не было ни слуху ни духу и власть открыто говорила об эвакуации. Но третьего дня депешу эту воскресили, а вчера уже сами правители совали ее в нос чуть не всякому желающему и уже говорили, что она только что получена вместе с известием, что с севера на Украину двинуто, по одной версии, 48 дивизий,— цифра вполне идиотская,— по другой двадцать дивизий, по третьей — 4 латышских полка и т. д. И цель была достигнута — буквально весь город пал духом, тем более, что частично эта “эвакуация” и впрямь была прекращена,— т. е. прекратили расформировывать советские] учреждения и служащим заявили диаметрально-противоположное тому, что заявляли позавчера-вчера. Соответственно с этим сильно подняли нынче тон и газеты: “Панике нет места!” “Прочь малодушие!” [...] “передают, что Троцкий двинул с Колчаковского фронта через Гомель”,— каково! — “войска на Украину” [...] Все это, конечно, брехня,— известно то, что позавчера состоялось очень таинств[енное] заседание коммунистов, на котором было констатировано, что положение отчаянное, что надо уходить в подполье, оставаться по мере возможности в Одессе с целью терроризма и разложения Деникинцев, когда они придут, а вместе с тем и твердо решено сделать наглую и дерзкую мину при плохой игре, “резко изменить настроение в городе”,— однако факт тот, что они опять остаются!

Газеты нынче цитируют слова Троцкого, где-то на днях им сказанные: “Я бы был очень опечален, если бы мне сказали, что я плохой журналист; но когда мне говорят, что я плохой полководец, то я отвечу, что я учусь и, научившись, буду хорошим!” [...]

В Балте “белые звери устроили погром, душу леденящий: убито 1300 евреев, из них 500 малюток”.

Немцев восстание действительно заглохло. Нынче газеты победоносно сообщают, что многие “селения восставших кулаков снесены красными до основания”. И точно — по городу ходят слухи о чудовищных разгромах, учиняемых красноармейцами в немецк[их] колониях. Казни в Одессе продолжаются с невероятной свирепостью. Позапрошлую ночь, говорят, расстреляли человек 60. Убивающий получает тысячу рублей за каждого убитого и его одежду. Матросы, говорят, совсем осатанели от пьянства, от кокаина, от безнаказанности:— теперь они часто врываются по ночам к заключенным уже без приказов [...] пьяные и убивают кого попало; недавно ворвались и кинулись убивать какую-то женщину, заключенную вместе с ребенком. Она закричала, чтобы ее пощадили ради ребенка, но матросы убили и ее, и ребенка, крикнув: “Дадим и ребеночку твоему маслинку!” Для потех выгоняют некоторых] заключенных во двор чрезвычайки и заставляют бегать, а сами стреляют, нарочно долго делая промахи.

Вчера ночью опять думал чуть не со слезами — “какие ночи, какая луна, а ты сиди, не смей шаг сделать — почему?” Да, дьявол не издевался бы так, попади ему в лапы!

Вечером. Слухи: взят Бобруйск, поляками. Гомель вот-вот возьмут [...] добровольцы будто бы верстах в 30-и от Николаева. А про Херсон, кажется, соврали — теперь уж говорят, что взят будто бы только форштадт Херсона.

Нынче утром был деловой разговор с этим Зелюником, что ли. Хочет взять “Господ [ина] из Сан-Фр[анциско]”, все рассказы этой книги за гроши. [...]

Репортер из “Рус [ского] Слова” — “инспектор Искусств” во всей России. Говорят, что сын Серафимовича вполне зверь. Сколько он убил! Отец одобряет, “что ж, это борьба!”

 

 

2./15. VIII.

В “Борьбе” передовая: “Человечество никогда еще не было свидетелем таких грандиозных событий... в последней отчаянной схватке бьются прихвостни контрреволюции с революцией на Украине... Наша победа близка, несмотря на наши частичные неуспехи...” и т. д. [...] “Хищники хотят посадить на трон в Венгрии Фердинанда румынского...” но — “мировая революция надвигается... в Англии стачка хлебопеков и полицейских... в Гамбурге тоже забастовка...”, в Турине уличные бои, в городах Болгарии советская власть... Поляки издеваются в Вильне над социалистами... выпороли раввина Рубинштейна, известн [ого] журналиста С. Ан—ского, известн[ого] поэта Иоффе, критика Пичета, писателя Байтера... В Одессе вчера важное заседание пленума Совдепа, ораторы громили контрреволюционеров, появившихся среди рабочих в Одессе. [...] Вообще тон всех газет необыкновенно наглый, вызывающий, победоносный — решение “резко изменить настроение Одессы” осуществляется. Цены падают, хлеб уже 15—13 р. ф., холера растет, воды по-прежнему нет, весь город продолжает таскать ее из [неразборчиво написанное слово] колодцев, что есть во дворах некот [орых] домов. Буржуазии приказывают нынче явиться на учет,— после учета она вся будет отправлена на полевые работы. Угрожают, что через несколько дней будет обход домов и расстреляют “на месте” тех буржуев, кои на этот учет не явились. [...]

Щепкин, который недавно закрыл Университетскую церковь и отправил в чрезвычайку список тех служителей, кои подали протест против этого закрытия, на днях говорил открыто, что надо “лампу прикрутить”, т. е. уходить в подполье, а теперь снова поднял голову.

 

 

4./17. VIII.

Вчера опять у всех уверенность, возбужденность — “скоро, скоро!”, утверждения, что взят Херсон, Николаев. [...] Пошел слух по городу, что кто-то читал в Крымских газетах, что Колчак взял Самару, Казань (а по словам иных — и Нижний!). Вечером секретная сводка такова: Саратов обойден с с[еверо]-з[апада], взят район Глазуновки (под Орлом — и даже Орел!), взят Бахмач, поляки подошли к Гомелю, Киев обстреливается добровольцами. [...]

Нынче опять один из тех многочисл [енных] за последние месяцы дней, который хочется как-нибудь истратить поскорее на ерунду — на бритье, уборку стола, франц[узский] язык и т. д. Конечно, все время сидит где-то внутри надежда на что-то, а когда одолевает волна безнадежности и горя, ждешь, что, может быть, Бог чем-нибудь вознаградит за эту боль, но преобладающее — все же боль. Вчера зашли с Верой в архиерейск[ую] церковь—опять почти восторгом охватило пенье, поклоны друг другу священнослужителей, мир всего того, м[ожет] б[ыть], младенческого, бедного с высшей точки зрения, но все же прекрасного, что отложилось в грязной и неизменно скотск [ой] человеч [еской] жизни, мир, где [неразборчиво написанное слово ] как будто кем-то всякое земное страдание, мир истовости, чистоты, пристойности... Вышли в архиерейск[ий] садик — на рейде два миноносца, а за молом 2 транспорта: опять привезли русских солдат из Фр[анции]. Значит, опять “две державы”—Франция и “советск[ая] власть” честь честью сносятся, ведут дело, переговоры — и свидетельство того, что Одесса далека от освобождения.

Встретили знакомых, все: “погодите еще судить, почем знать, м[ожет] б[ыть], это вовсе не то” и т. д. Нынче это, конечно, в газетах подтверждается. А газета (читал только “Борьбу”) ужасна — о как изболело сердце от этой скотской грубости! Опять свирепые угрозы — “Красный террор, массовое уничтожение всех подлых гадин, врагов революции должно стать фактом!” — точно этого факта еще нет! [...]

 

 

6. /19. VIII.

В субботу 3-го взял в “Днепро-Союзе” восемь тысяч авансом за право перевести некот[орые] мои рассказы на малорусский язык. Решение этого дела зависело от Алексея Павловича Марковского, с ним я и виделся по этому поводу.

Вчера твердый слух о взятии Херсона и Николаева. Красные перед бегством из Николаева будто бы грабили город и теперь, грабя по пути, идут на Одессу — уже против большевиков. Говорят, что С. и Калиниченко бежали в 2 ч. ночи с 4 на 5 на катере. [...] Там, где обычно святцы — перечисление убийств, совершенных революционерами. Хлеб 35 р., ветчина 280 р.

Нынче проснулся оч[ень] рано. Погода превосходная.

Когда у Чрезвычайки сменяют караул, играют каждый раз Интернационал. [...]

Был 2 раза в архиерейском саду. Вид порта все поражает — мертвая страна — все в порту ободранное, ржавое, облупленное... торчат трубы давно [неразборчиво написано.— М. Г.] заводов... “Демократия!” Как ей-то не гадко! Лень, тунеядство. [...] Как все, кого вижу, ненавидят большевиков, только и живут жаждой их ухода! Прибывшие из Франции все дивятся дороговизне, темному, голодному городу. [...] Говорят, что много красных прибежало из-под Николаева — больные, ободранные. [...]

 

 

9. /22. VIII.

В “Борьбе” опять — “последнее напряжение, еще удар — и победа за нами!” [...] Много учреждений “свернулось”, т. е., как говорят, перевязали бумаги веревками и бросили, а служащих отпустили, не платя жалования даже за прежние месяцы; идут и разные “реквизиции”: на складах реквизируют напр. перец, консервы. [...]

По перехвач[енному] радио белых они будто бы уже в 30—40 верстах от Одессы.. Господи, да неужели это наконец будет! [...]

Погода райская, с признаками осени. От скверного питания худею, живот пучит, по ночам просыпаюсь с бьющимся сердцем, со страхом и тоской. (...]

Грабеж идет чудовищный: раздают что попало служащим-коммунистам — чай, кофе, какао, кожи, вина и т. д. Вина, впрочем, говорят, матросня и проч. товарищи почти все выпили ранее — Мартель особенно. [...]

“Я вам раньше предупреждаю” — слышу на улице. Да, и язык уже давно сломался, и у мужиков, и у рабочих.

Летал гидроаэроплан, разбрасывал прокламации Деникина. Некоторые читали, рассказать не умеют. [...]__________
* “очень мил” (англ.).

**Как ни прекрасна юность,

Все же она убегает;

Кто хочет радоваться, пусть радуется,

В завтрашнем дне нет уверенности (ит.).

(Перевод С. Ошерова)

*** “Внемлите, прошло еще четверть часа вашей жизни” (ит.).

1881 — 1914 :: 1915 — 1919 :: 1920 — 1940 :: 1941 :: 1942 — 1953 :: Примечания