Поговорим за Одессу
Рудольф Ольшевский
Йося
— Я пришел к тебе с приветом. — Разбудил меня Женька, который и в это утро, въехав прямо на велике в комнату, притормозил у моей кровати.
— Оно и видно, что с приветом. — Сказала моя мама, повернув палец у виска. — Женя, ты бы еще на студебекере.
— Теть Зин, колеса чистые. Честное слово, вытер их о траву у вашего порога. Смотрите, следов не оставляют.
Потом мама целый вечер будет меня ругать за то, что половина моих друзей ненормальные.
— Ты бы еще с Епифаном подружился. Или с Мишкой-балалаечником. А что, и Сын Профессора — достойная пара.
Епифан был нашим дворником и хвастался тем, что у него вялотекущая шизофрения. Слова эти ему нравились, а кроме того, они давали привилегию. Он мог кого угодно огреть по спине метлой, и ему за это ничего не было бы.
Мишка-балалаечник и Сын Профессора были городскими сумасшедшими. Мишка играл на балалайке и пел нечто несуразное. После набора бессмысленных звуков шел припев: «Мишка задается». Он мог повторять это тысячу раз. Я, конечно, извиняюсь перед артистом эстрады Пресняковым, но когда я увидел его первый раз на экране телевизора, мне показалось, что это нашего Мишку показывают. Одесский псих исчез так же неожиданно, как и появился.
Сын Профессора покорил Одессу велюровой шляпой. Он входил в троллейбус, снимал ее и молча шел по проходу. Если бы он сказал хотя бы слово, ему никто не дал бы ни копейки. А так всем казалось, что в его дурной голове шевелятся умные мысли, и ему бросали рубли. Как можно в дорогую шляпу бросить мелочь? Ходили слухи, что все эти сборы он отдает нищим. Но этого никто не видел, так же, как никто не был знаком с профессором, его папой.
Хорошо еще, что мама ничего не знала об Йосе. А то мне наверняка досталось бы и за него.
А если уж кто и был настоящим сумасшедшим, о ком можно вспомнить с грустной улыбкой, так это пляжный ненормальный Йося. Целыми днями он загорал на нашем спортивном причале в Отраде. Это место и сейчас еще можно узнать по желтой скале и ледяному роднику, вытекающему из катакомб. Мы отсюда доплывали до Бетманского пляжа, пока его не приватизировали мусора. Да, да, рыжий Чубайс через двадцать пять лет ничего не придумает сам, он украдет эту хохму с присвоением ничьей собственности в личное пользование у одесских милиционеров. Те еще в семидесятых оградили самый красивый пляж на побережье и написали «Посторонним вход запрещен. На пляже злая собака». Одесситы были очень недовольны: теперь от Ланжерона до Аркадии напрямую по берегу пройти было невозможно. Обходить нужно было довольно далеко, так как менты спускались на пляж своим персональным фуникулером. Строительство его ничего не стоило, так как на это пошли деньги налогоплательщиков, которые тогда никто не считал.
За лето Йося становился черным и сам себя называл негром, который «русский выучил только за то, что им разговаривал Ленин». На груди у него была наколка — тот же Владимир Ильич, немного напоминающий фотографа с улицы Чижикова, который нарочно картавил, носил кепочку-восьмиклинку и галстук в горошек. На первое мая его приглашали на парад, и он стоял на броневике, вытянув вперед руку с золотым перстнем.
Рядом с Лениным был наколот Сталин, смахивающий на Пржевальского и одновременно на его лошадь.
Татуировка была синей. И казалось, что в то время, как всему йосиному долговязому телу было жарко, вожди на его груди замерзали, словно Сталин еще не убежал из Туруханского края или уже убежал, но по дороге провалился в прорубь. Нужно же было найти такую. А Ленин в сорокаградусный мороз в Шушенском охотится на зайцев. Пальнет из двустволки и воображает себе, что это он лупит из крейсера «Аврора» по улицам Петрограда. «Что тебе снится, крейсер «Аврора»? — доносилось из йосиного транзистора, с которым он не разлучался.
— Йося, вы что, в тюрьме сидели? — показывали мы на наколку.
— Боже сохрани. — Отвечал он. — Это я сам нарисовал. Сугубо из патриотизма.
Йося был политический умалишенный, мы уже знали, что когда-то он закончил школу живописи и рисовал портреты.
— Кого же вы рисовали?
— Кого? Эту сволочь. Этого английского шпиона Фельдмана.
— Так зачем же вы его рисовали, если знали, что он шпион?
— Я знал? Он сам тогда этого не знал. Он тогда был председателем одесского ЧК. Как я мог ему отказать, если его именем даже назвали Приморский бульвар. Вот подхалимы. Небось в Лондоне, возле Темзы нет бульвара имени Фельдмана, хотя он был ихним шпионом. А у нас перед праздниками — раз, и нати вам, бульвар имени Фельдмана. Даже Троцкий не решился на такое. Нет в Ленинграде бульвара имени проститутки Троцкого. А притворяться порядочным как умел, собака. Это ж надо такое, первым человеком в Одессе считался. Прокрался. Рисую я его как-то, а как раз в это время вождь мирового пролетариата умер. И заходит в кабинет председателя его заместитель, тоже порядочной сволочью был, перед войной оказалось, что он немецкий шпион, холера ему в бок. Так вот заходит он и говорит:
— Держись за стул, Фельдман. Сейчас я тебе такое скажу. Ленин умер.
— Не может быть. Что ты говоришь? Подожди. — Останавливает председатель своего зама. — Иосиф Абрамович, — это уже он мне, — рисуйте меня быстро. Успейте нарисовать , как можно больше лица — сейчас на нем будет много трагедии.
— Йося, а где этот портрет сейчас?
— Разве только этот? Я нарисовал столько начальников губкомов и комбедов, что можно было открывать музэй революции. Был у них вкус на мои портреты. Я бы уже давно сделался народным художником, если бы они в конце концов не оказывались врагами этого же народа. Иди знай заранее, кого ты рисуешь? Я вроде изображаю Советскую власть, а она потом становится или шпионом, или троцкистом, или космополитом. В общим, бросил я это грязное дело и превратился из гнилой творческой интеллигенции в пролетариат. Перешел в маляры. Со стенами иметь дело лучше. У них, хоть и говорят, будто есть уши, но зато нету ртов. Да здравствует диктатура пролетариата. Хотя и здесь случается, что появляется паршивая овца. Что вы думаете, один мой знакомый мастер не оказался сионистом? Еще как оказался! Трафарет делал из цветочков. Так в каждом лютике зашифровал семь лепестков. Ты понимаешь на что он намекал?
— Нет! — откровенно признался я.
— Какой ты бестолковый. Слушай сюда. Семь — это сионистский знак. Семисвечие у них, как у нас серп и молот. К счастью в нашем строительном тресте сторож догадался, что означают эти лепестки. Молодец. Его за это старшим сторожем сделали.
— Йося, не валяй дурака. Семь — это наше русское число. Семеро, понимаешь ли, одного не ждут. Семь раз отмерь… Семь пядей во лбу.
— Все эти поговорки придумали евреи. Они подделываются, чтобы проникнуть. Мы проникаем повсюду.
— Он посмотрел на меня. — Посмотри, даже мы с тобой евреи. Ну, мы с тобой не в счет. А эти сионисты затаились везде и ждут момента, чтобы совершить переворот.
— Через голову? — спрашиваю я и кручу сальто.
— Смейся, смейся. А мне не до смеха, когда я читаю за сионизм.
— Йося, брось заниматься сионизмом. Найди себе девочку. — Сказал наш тренер дядя Сева, который, казалось, спал на песке и ничего не слышал.
— Сева, вы русский человек. Неужели вы не замечаете, что вас спаиваем мы, евреи? Я же видел, как к вам на прошлой неделе заходил с поллитрой ваш друг Вассерман.
— Ну и что? Во-первых, его фамилия Кузнецов.
— Это по матери.
— А во-вторых, куда ты клонишь? Может быть ты хочешь поставить мне сто граммов? — улыбнулся всем своим громадным телом дядя Сева. — Так в чем дело, ставь. А то как-то нехорошо получается — твои спаивают, а ты как бы отрываешься от своего народа.
— Что вы, что вы, Сева? Я этих взглядов не разделяю.
— И напрасно. У меня сегодня с утра нос чешется. Верь после этого народным приметам. А у вашего народа есть приметы?
— У нас народа нету. — С перепугу осмелел Йося. — У нас лица. Так в последнее время называют нас в газетах. Лицо еврейской национальности. Ну и что? Совсем не обидно. А до революции мы были мордами. Жидовская морда. Так что революция, Сева, действительно освободила народы.
— Понимаю. Ленинским декретом евреев перелицевали. Поменяли морды на лица. Поздравляю, поздравляю от лица общественности лицо еврейской национальности. Мне стыдно за русский народ, Йося. Вы нас спаиваете, другими словами, угощаете, а мы, надравшись за ваш счет, вместо спасибо, вас еще и мордами называем. Это нехорошо. Давай исправлять положение. Давай договоримся так — чтобы восторжествовала историческая справедливость, послезавтра один день все будет наоборот. Угощать тебя буду я, а ты меня обзывай мордой. Так и зови — Севка, боцманская твоя морда. Запомнил, боцманская морда.
— Ой, Сева, я так не смогу. А что у вас послезавтра день рождения?
— Нет. А что для морды обязательно должен быть праздник? Мы послезавтра пойдем с ребятами на Сухую косу за скумбрией. Пойдешь с нами. Выпьем с тобой на славу. Только, смотри, насчет морды не забудь. Ладно?
— Сева, у меня язык не повернется.
— Что пить не повернется или назвать мордой.
— И то, и другое.
— Ну вот. А расхвастался. Мы, мы. Мы — сионисты.
— Ой что вы, Сева? Это не мы. Это другие лица еврейской национальности.
Йося нарочно говорил громко, чтобы его слышал пограничник Вася, у которого была страсть чинить моторы. Вот и сейчас, исправив движок нашей плоскодонки, он вытирал руки паклей. Йося любил заигрывать с властью, которую на лодочной станции представлял сейчас погранец.
— А знаете, молодой человек, что у чекиста всегда должны быть чистыми руки…
— Знаю, знаю, — заулыбался Вася и побежал к воде, чтобы смыть мазут, не дослушав, что там еще говорил Дзержинский о голове и сердце чекиста.
А через день в пять часов утра мы уже были в море. Пограничник хорошо починил мотор, плоскодонка летела, как Летучий голландец мимо Аркадии, потом мимо шестнадцатой станции Большого фонтана, затем мимо Люстдорфа и Дачи Ковалевского. Небо было густо-голубым и сливалось с морем. На горизонте плыли розовые облака.
— Если небо красно к вечеру, — сказал дядя Сева, — моряку бояться нечего. Если красно поутру — моряку не по нутру.
— А как нам сейчас, по нутру или нет? — спросил Йося.
— Ты что, дальтоник? — показал дядя Сева на розовые облака.
— А что уже нельзя и спросить? Меня интересует знать, что по этому поводу думаете вы.
— Я думаю, пора глушить мотор и бросать якорь.
Якорь полетел за борт, увлекая за собой длинный канат. В воде он темнел и был похож на ныряющую вглубь змею.
— Ничего себе глубина, — удивился я.
— Восемь футов будет? — спросил Йося.
— Семь сорок, — улыбнулся дядя Сева.
— А вы тоже антисемит, — обрадовался Йося.
— А как же, спаиваю лицо еврейской национальности. Геволт! Мировой заговор. Кстати, опусти водку за борт, поглубже.
— В каком смысле? — испугался Йося.
— В смысле нужно ее охладить.
Сомневаясь в том, что поступает правильно, Йося, поглядывая на дядю Севу, стал опускать кошелку за борт. К ручкам сетки, в которой поблескивали бутылка водки и несколько склянок ситро, был привязан шпагат.
— Смелей, смелей! — подбадривал дядя Сева. Когда же бутылки опустились на приличную глубину, он сказал, — Все, теперь стоп, вяжи конец к уключине.
— Чей? — спросил Йося, и все рассмеялись.
— А ты еще и шутник. Давай сюда веревку.
— И все-таки, зачем мы это сделали? — подумав немного, спросил Йося. — Что, якоря не хватает?
— Там холодильник. — Показал вниз дядя Сева. — Постоянная температура восемь градусов. Ты же любишь холодную водку.
А мы уже размотали удочки, закинули лески, и начался клев. Скумбрия на вид, хотя и умная рыбешка, в отличии от пучеглазого бычка, всегда плывущего с открытым ртом, будто у него полипы, когда ее ловишь, оказывается дура-дурой. Ей даже рачка для приманки не надо. Она клюет на пустую блесну. Как дикарь, меняющий на зеркальце слиток золота. Увидит блестящий крючок — и хвать его. Только забросишь леску, как пять-шесть отливающих сталью рыбех уже трепещутся на разных глубинах. Тащи, снимай и бросай в лодку свой серебряный улов. А когда снимаешь скумбрию с крючка, она, будто здоровается с тобой за руку — здрасти, я ваша тетя.
Йося бегает от удочки к удочке, снимает с крючков рыбу. Глаза у него горят. Руки в крови. Он сыплет поговорками, отдаленно связанными с ситуацией.
— Без труда не выловишь рыбку из пруда… Рыбак рыбака видит издалека… На безрачьи и рыба раком станет.. Ловись рыбка большая и маленькая… А то и просто выкрикивает слова, которые в его мозгу ассоциируют с рыбой: Риббентроп! — кричит он, снимая с крючка скумбрию покрупнее.
А солнце уже начинает шпарить во всю. Оно тоже вроде входит в азарт.
— Аврал! — кричит дядя Сева. — Пора искупаться и перекусить. Ребята в воду. Йося, доставай продукт.
Мы сматываем удочки, лодку покачивает, по днищу ходит туда-сюда, лаская ноги, теплая вода с гладкой, как березовая кора, скумбрией.
Стараясь не потерять равновесие, Йося тянет бутылки. Лицо его озабоченно — а вдруг наши запасы склевала буржуазная акула или выпил водку из горлышка случайно оказавшийся в этих местах водолаз. Возможно чей-то шпион.
— Есть!!! — радостно на все побережье орет он, увидев в воде бутылки.
— Ура! — подхватываем мы.
И прыгаем в воду, теряя ощущение того, что тело наше ограничено размерами. Мы становимся огромной, тугой, зеленой и солоноватой водой, которая медленно поднимается в небо, а потом так же медленно опускается вместе с лодкой, вцепившейся в нее якорной веревкой.
Дядя Сева расстилает на корме газету. Кладет на нее помидоры, которые только что появились на Привозе, нарезает малосольную скумбрийку прошлого улова. Другим ножом режет хлеб, упираясь буханкой в грудь. Эту работу он не доверяет никому. Он делает ее медленно и подробно.
— Мы будем кушать прямо с газеты «Правда»? — спрашивает Йося.
— Ну да, а что? — поднимает голову дядя Сева.
— С «Правды» я не буду. С «Правды» — я объявляю голодовку.
— Что же делать? «Дэйли воркер» я не выписываю.
Дядя Сева роется в сумке. Он находит в ней клочок «Новостей спорта» и расстилает его рядом на корме, затем перекладывает сюда пару помидор, кусок рыбы, хлеб.
— Так пойдет? — спрашивает он Йосю. Тот кивает головой. Открываются запотевшие бутылки. В четыре граненных стакана наливается по пять капель водки, в два — по сто граммов. Столько лет миновало с тех пор, а я не помню ничего вкуснее, чем те десять граммов ледяного огня, кусок скумбрии, который еще пахнул морем и помидора, красного, как солнце, каким оно будет вечером, когда мы вернемся к нашему причалу.
Йося сильно морщится, но пьет до конца свою порцию.
— Есть таки за что ненавидеть этих сионистов, — говорит он, кусая помидор, — заставляют пить такую гадость целый народ.
Мы смеемся. Он тоже. Затем он лезет в свою потертую клеенчатую сумочку и достает транзистор. Целый день на пляже он слушает революционные песни и последние известия, будто, кроме этого, нет других трансляций. Но сегодня его приемник молчит, словно он объявил забастовку, как английские шахтеры.
Йося удивлен этим молчанием. У него вытягивается вперед нос, будто таким образом он собирается удлинить антенну. Молчат наши станции, перестали клеветать и мерзавцы из-за рубежа.
И вдруг дядя Сева догадывается в чем дело.
— А, — говорит он, — так ведь мы стоим на траверзе размагничиванья судов. Конечно же здесь ликвидируются все волны, в том числе и радио.
Йося не очень-то понимает, что все это значит, но на всякий случай уточняет:
— Сева, а если мы захотим что-нибудь передать отсюда, нас услышат?
— Ага ! Так ты, выходит тот самый шпион, которого рисовал? Ну, нарисуй себя. Это будет называться автопортрет английского шпиона. Где у тебя рация? А притворялся пролетарием всех стран.
— Тссс! — прижал Йося указательный палец к губам и лег на дно лодки.
Я пытаюсь его поднять, думая, что он окосел.
— Не трогай меня, я хочу быть ниже уровня моря. Тут, наверное, этого траверза еще больше. Слушай меня внимательно, Сева. И вы, пацаны, тоже.
Еще больше выпученные от водки, глаза его сделались значительными. Он выдвинул вперед подбородок и чуть не достал нижней губой кончика носа.
— Сейчас я вам открою государственную тайну. Сева, у меня в зубе передатчик. Я постоянно что-то передаю. А приемник, знаешь, где находится приемник?
— Наверное в заднице. — Предполагает дядя Сева, продолжая жевать.
— Нет. В органах. — Отвечает Йося.
— На тебе, я думал сзади, а он у него спереди. — Огорченно смотрит на нас дядя Сева. Йося его не слышит.
— В органах КГБ, — продолжает он очень серьезно. — Там постоянно знают не только то, о чем я говорю, там фиксируют все, о чем я думаю. У меня вот в этом самом зубе, — он открыл рот так широко, что туда могла запросто залететь чайка, и показал зуб с металлической пломбой, — находится мощнейший передатчик мыслей. Они уже это тоже умеют. Вы при посторонних боитесь кое о чем говорить. Я думать боюсь. Сева. Ну, как тебе это нравится?
— Зачем им нужны твои мысли? — дядя Сева разлил в стаканы оставшуюся водку. — И вообще, откуда у тебя эта пломба?
— Я ремонтировал их поликлинику. Делал трафарет — серп, молот, звездочка, серп, молот, звездочка. Зубному врачу очень понравилось. «Йося, — говорит он, — у тебя хороший художественный вкус, богатое воображение и отлично развито классовое чутье. Молодец. Давай я тебе тоже что-нибудь хорошее сделаю. Как зубы? В порядке? А ну открой рот. Ай-ай-ай, какой кариес. Немедленно в кресло.»
Я, дурак, и обрадовался. Забыл, что у них под халатами полковничьи погоны. Открыл ему свою пасть, а он меня как давай сверлить. Насквозь продырявил. Я сразу засомневался, что все это делается в медицинских целях. Уж сильно странная появилась в зубе боль. Не постоянно болит, а как в азбуке морзе — точка, тире, тире, тире, точка. Ну, думаю, передают через мой зуб шифровку своим шпионам. Срочно потребовалась, а тут я подвернулся. Может быть, благодаря меня сейчас в Африке военный переворот совершается или в Корее самолет подбили.
А через несколько дней я начал замечать, что через мой зуб они решают не только международные дела, но занимаются и вопросами внутренней жизни страны. Стоит мне о ком-то нехорошо подумать, как он тут же исчезает. Ты понимаешь, Сева, куда он исчезает?
В пятницу подумал: сосед мой Дмитрий Дмитриевич живет не на одну зарплату. Откуда у его жены норковая шуба, если он всего лишь учитель пения? В пятницу подумал — а в понедельник его забрали.
Ну учитель человек чужой. Бог с ним, с учителем. Но Костя, Костя, мой старый приятель, а я и его выдал. То есть выдал, конечно, не в прямом смысле, однако через меня его заграбастали. Заходим мы с Костиком в магазин, а там, как обычно, пустые полки. Одна печень трески в собственном жиру по восемьдесят копеек за банку. Константин и говорит: «Чтоб они сдохли». Я ведь прекрасно знал, кого он имел в виду, так нет же, спросил, идиот: «Кто, Костя, чтобы сдох?» Он и отвечает: «Кто, кто? Диктатура пролетариата». Ну конечно, на следующий день его, как корова языком слизнула.
После этого я решил перестать думать. Но легко сказать — решил. Мысли сами в голову лезли. И все время критические. Тогда я попробовал думать не своими мыслями. Учил наизусть передовицы из газет «Правда» и «Известия». И думал предложениями из газет.
Один генерал стал врагом народа. Ух и досталась этому прохвосту от меня. Если бы через неделю его не расстреляли, он бы икал целый месяц от моих мыслей о нем. Как-то прочитал я, что опера одного композитора оказалась буржуазной пропагандой. Вот мерзавец, музыку писал контрреволюционную. Уж я ему такое высказал, что там, наверняка, остались довольны моими мыслями.
А врачи-отравители, я мысленно к ним на прием с пулеметом под плащом записывался. У меня, может быть, вся грудь в орденах и медалях должна быть за мысли о медперсанале, который наших вождей отравить надумал. Кстати, я потом в газетах читал многое, что напридумывал в эти дни. Видно записывали и потом за свое выдавали. Тоже, между прочим, некрасиво.
А лозунги, а цитаты из классиков марксизма-ленинизма? Все пришлось наизусть выучить. Здесь не дай бог переврать чего-нибудь.
Иду, бывало, по Дерибасовской и думаю: «Победа коммунизма, понимаешь ли, неизбежна!» А как же, никуда от нее не спрячешься. Или встречаю я тебя, Сева, в кинотеатре имени Фрунзе на улице Карла Маркса. Ты мне говоришь: «Здорово, Йося!» А я тебе мысленно отвечаю: «Милый мой друг, а знаешь ли ты, что кино есть величайшее средство массовой агитации.» И тут же за тебя отвечаю: ;«Конечно. И к тому же, из всех искусств важнейшим для нас является кино.»
— А что, — говорит дядя Сева, — славно поговорили.
— Со снами у меня были большие неприятности. Сны свои я контролировать не могу. А тут, как назло, представляешь — стал мне сниться сам Иосиф Виссарионович. И надо же, во сне он не вождь всех времен и народов, а, как и его отец, простой сапожник. Сидит, понимаешь ли, в зеленой будке из фанеры на углу Розы Люксембург и Ленина в засаленном военном френчике без генералиссимусовских погон и починяет себе туфли трудящихся. А подручные у него Молотов, Микоян и Кагонович. Захожу я в будку и думаю — значит здесь Великой Октябрьской Социалистической революции не было. Разогнали ее эссеры, раз товарищ Сталин остался простой сапожник.
А очередь меня спрашивает: «Вы, гражданин, к какому мастеру?» «А вон к тому, — отвечаю я им, — к сапожнику Джугашвили.» «Ну так и становитесь за крайним — мы все к нему.»
А Сталин меня увидел и улыбается.
— Йося пришел, — толкает он плечом Молотова. — Здравствуй тезка. Проходи без очереди.
Очередь уже начинает роптать. Ты же знаешь наших одесситов. «На каком это основании?»
— А никаких оснований. — Говорит товарищ Сталин. — Какие могут быть основания, если это мой близкий родственник?
— Ничего он вам не родственник. — Возмущается очередь.
— Какое может быть родство? Вы, судя по лицу, лицо кавказской национальности, а он — явно еврейской.
— Ну и что? — спокойно говорит Сосо. — А может быть он муж моей дочери Светланы. Знаете, как она евреев любит?
— Вот и чините ему ботинки у себя дома. А то семинарию не окончили, а богадельню здесь развели. Это не частная лавочка, а социалистическое предприятие, сапожная мастерская.
Я уже понимаю все, что здесь происходит в моем сне и, самое главное, знаю, чем это должно кончиться. Наклоняясь к уху крайнего я шепчу:
— Послушайте, вы что не узнаете, это ведь Сталин. А вон тот лысый в фартуке — Молотов. А тот с гвоздями во рту — Кагонович.
— Вот испугал. — Басом отвечает мне человек из очереди. — А по мне, будь они все, хоть испанские королевы. Я их…
— Тихо! — кричу я. — Это только в моем сне все так просто. Я сейчас проснусь, и вас всех опознают. Вы даже до дому дойти не успеете. Граждане, прошу вас…
И тут я просыпаюсь.
— Товарищ Сталин! — кричу я в своих мыслях. — Я не виновен. Это мое подсознание. Сознательность у меня совсем другая. Товарищ Сталин, дорогой наш вождь и учитель! Вы совершенно правильно сказали о Котовском: «скромнейший среди храбрейших и храбрейший среди скромнейших». Ой, я что-то перепутал. А эта штука пролетарского писателя Горького, про Змею и Сокола, действительно, сильнее, чем штука немецкого писателя Гете. В ней любовь побеждает смерть. Ой, я опять что-то не так сказал. Товарищ Сталин, врага народа надо уничтожать, если он не сдается. И если сдается — тоже. Сева, ты можешь себе представить, как я живу?
— А ну-ка, покажи, что у тебя там за зуб? — дядя Сева наклоняется над Йосей. — Вот этот, что ли? Халтурщики твои гебисты. Пломба давно шатается. Сейчас мы ее выковырнем. Валерка, дай-ка сюда крючок на бычка.
Дядя Сева колдует над широко открытым ртом Йоси. Сумасшедший напоминает рыбу, которую выбросило на берег. Наконец дядя Сева говорит «Оп», и пломба у него на ладони.
— Получай свой «Дзинтарас», — протягивает он Йосе его зуб. Йося долго рассматривает кусочек металла, а потом спрашивает:
— Можно я выброшу его в море?
— Конечно. — Разрешает Сева. — Выбрасывай. Только сначала давай выпьем за то, чтобы пролетарии всех стран, — он наклоняется к уху Йоси и шепчет, но мы слышим, — соединялись с пролетарками этих же стран.
Они чокаются и выпивают, Йося снова морщится, но затем лицо его становится торжественным. Он выпрямляется в полный свой дон-кихотовский рост и картинно бросает пломбу за борт.
Мы наклоняемся над водой и видим, как глупая рыба бросается на блестящий комочек металла и заглатывает его.
Некоторое время все молчат. Затем Йося спрашивает:
— Меня интересует знать, чисто из любопытства, рыбы тоже умеют думать?
— А как же? — уверенно отвечает дядя Сева.
— И о чем же, если не секрет, хотя бы приблизительно, может думать сейчас эта рыба?
— Почему же приблизительно? Эта рыба решает сейчас уравнение — чему равна электрификация всей страны.
— И чему же?
— А говоришь, что все выучил наизусть. Социализм минус советская власть.
Поздно вечером мы возвращаемся на наш причал.
— Йося, — спрашиваю я, — вы о чем-то думаете?
— Да. — Восторженно говорит он. Лицо его в сумерках становится древним. Я думаю. — Отвечает мне древний еврей.
— И о чем вы думаете, если это не секрет?
— Секрет. Тайно. Ой, об этом даже опасно говорить. Свобода мыслей — это такое удовольствие.