colontitle

День города, или Шизографомания по-московски

Ольга Ильницкая

(На разлив с подтанцовочкой)

У кого под перчаткой не хватит тепла, 
Чтоб объехать всю курву-москву.

Осип Мандельштам

А ведь это то, во что я верю! Вот в то, что я ношу на шее! Все эти цацки, эти пецки! Вот в это сердце, якорь, крестик. Звезды Давида, картавость веток — все это золото, и эта скрепка вместо застежки…

Дробно постукивали слова, не складываясь стихом, но претендуя нести в себе готовность к рифмовке… Отсутствие внешнего слуха услышать рифму — сплошная мука. Внутренний слух для этого не годится. Внутренний слух для другого предназначен. Он не разделяет слова на смыслы. Он смысл словами организует и выпускает через выдох в мир ушей. А уши не слышат:

— Мама, зачем ты рифмуешь то, что можно сказать просто?

— Значит, плохо рифмую, Ромка. Когда хорошо — вопросов не возникает.

Восьмилетний Федька заступился:

— В стихах все бывает, в стихах даже муравьи летают. А в разговоре — нет…

— А в разговоре — нет, — повторяю следом.

В разговоре крыл не вырастает. Хочешь об этом поговорить? Речью не разговорной, подразумевающей собеседника. Литературной речью, в собеседнике не нуждающейся. К чему нам внешний диалог? Читатель пусть читает молча. Хавает. Хомячит. Переваривает. Да пусть хоть в белых тапочках!

Главное — суметь сказать. И не успеть отречься. И не главное то, на что читатель хочет ответить. Отвечают на то, чего услышать не хотят.

Вот и определена задача на сегодня: сказать не читательское. А пошел бы на фиг он. Если такой умный, пусть сам сработает гембель на всю свою читательскую голову.

Утро на редкость выдалось непутевое. Лежу, глаза чешутся от пережитого вчера: день слился с полночью, свернул зрение, сплющил глаза, вот и чешутся. Сейчас душ приму, вспомню о будущем — это я о Ромке с Федькой, — надо позвонить, узнать, как они в дне нынешнем поживают. Особенно Ромка, птица вольная, бестолковая. И особенно Федька, птица с любовью и долгом, птица, на крыле несущая…

А почему жизнь и литература — явления перпендикулярные? И почему говорят: в этом тексте кончается литература и наступает жизнь? Дети — фоном, город выпукливается, как серпом по Моуди, и жизнь после жизни — загадкой для критика! Не вопрос! Потому что критика — продажная девка литературы. А писатель — нет. Литературоведы забыли, что литература не хреном сделана, а именно пальцем. Социальным средним, так ЗК объясняли, когда — отсидев, домой возвращались, а за спинами их, как кулечки, — байстрюки в лунных люльках качались… Ручками, ручками, но — с душою сделаны совковые дети… А жизнь и творчество едины. Сакрал и жизнь неразделимы. И если кто ушел на хрен, то результатом будут дети, что может чище быть на свете? Ах, извините, жизнь и творчество, как жизнь и смерть, неразделимы, но и большие две разницы. Кто б сказал, что первично, что даром… Небывалым по замыслу Даром.

Ничему не удивлюсь — все публично. Что говенно, то проктологично. И конечно, и несомненно, что для многих симптоматично… Незабвенно и очень лично! А вот в лучшее не поверю, потому что суеверю. Доживем — увидим День города. Ну, а критику отожмем. Потому что не первый год замужем и в стране пролетарски живем.

Кто о чем…

Погулять мы решили. Никого с утра не пришили в этот день… А вот к вечеру — было. Не одна набухала могила ожиданием…

Случайно позвонил конь. Кто-кто? Как ни банально, конь в пальто. А у меня Подруга гостила. И вот вышли мы на улицу, в День города попав. В начале разбега — конкретно — троллейбуса нет, и машинам путь перекрыт. А по Садовому кольцу милиционеры по трое бегут, а может, на троих — эстафетники! И судьи стоят на перекрестках, фиксируют.

Мы идем среди там, но по адресу, как в песне:

"Где мои семнадцать лет?
На Большом Каретном".

Строение номер раз — дверь подвала, нужного нам, распахнута. В проеме — конь и Она. Пальто коня на ней.

Пили мы, разумеется. Торбу пива и бочонок еще приволокли. Ну и как тут без скандала? Не обошлось.

Она сказала:

— Козел!

Он поправил:

— Конь!

Она сказала:

— Сволочь!

Он поправил:

— Бывшая.

Она сказала:

— Не бывает бывших.

Он перебил:

— Это у порядочных. А я — бывший. А

Она завизжала:

— Это я непорядочна?!

Он сказал примирительно:

— Пусть я.

Она громкнула:

— Выйдем!

Они пошли. А мы — следом.

На крылечке сидели сапожник, портной, царь, царица… Черепица съехала с крыши соседнего гаража. Грохот разбудил бомжа. За бомжом пришла собака. А над нами — облака… Высоко они, однако. К ним протянута рука…

Это Она ее протянула. Вдруг Подруга говорит:

— У меня душа болит. Здесь облом, вокруг облом, надоело в небо лбом.

…Пес завыл, а бомжик вслух:

— Ты мне друг? А кто мне друг? А Она и говорит:

— Песа хорошая. Псина бомжовая… Надо дать в морду. Пошла буром на бомжа. Я пошла в обратном направлении.

В подвале пахло пивом и толчком. Толчок устроен так: три ступеньки вверх ведут, к унитазу. Никакой тебе дверцы, потому сидишь, дергаешься, вдруг кто мимо царского этого стульчака пройдет и оглянется на зад дебелый, вот и ссышь мимо, вот и пахнет пивом… А точней, могилой: тянет прелью по углам. Чай зеленый пахнет. Чашки чайные хранят недомытый запах.

Конь оглянулся, подошел… Сразу с толчка столкнуло…

Сидела Подруга в кресле, на чай остывающий дула. Подруга сказала:

— Пора.

И мы подорвали. Ура! Двора мы не видели вовсе. Спешили. Собака растерянно выла; и бомжа вбирала могила, и "скорая помощь" примчалась; и пахло сортиром. А доктор смотрела болтливо. Хотела, чтоб мы испугались. И мимо мочилы промчались.

Мы были светлы изнутри и снаружи. И мы каравеллами плыли по лужам, а с неба все лило и лило. Мочило.

Мочило сбежало куда-то. Мы следом слились… нас влачило по парку ЦПКиО. Нас сдуру сюда забрело…

Звонил конь, сообщал:

— Она в магазине, а я снаружи. Она звезданулась, бьет пивные бутылки, хай стоит, милиция, людья понабежало! А меня не пускает охрана. Витрина вдребезги. Молдаване, кричит Она во все стороны, у вас одна извилина, и та от фуражки. Вы — сила, что менты, что продавцы — все вы потребляете, сколько за душу мою? Всех вы покупаете. И вдруг — по фейсу продавцу. Что делать, что? Ее увозят, по пальцам дверью поелозив, — рыдает конь. — И — звон витрин… и мат летит, как из перин.

Что было делать? Мы сбежали. Я говорю:

— Не наши обезьяны. Не станем на себя их вешать. А Подруга отвечает:

— Детку жалко. Она отвела девочку в гости. Ребенок не дождется маму. Конь сказал, она ему дочку родила. И ответственны они, но они теперь больны бестолковой жизнью… До тюрьмы и до сумы с каждым днем все ближе…

Сегодня день не задался. Она с ума сошед… Когда съехала черепица с гаража, а Она пошла буром на бомжа, крыша набекренилась, звякнула, сообщив:

"Уже опять к границам сизым Составы тайные идут,

И коммунизм опять так близок, Как в девятнадцатом году".

Пора в дорогу, на облако. Или к астрологу. Тут-то Она и оглянулась, добавила:

— Я мастер спорта международного класса, полуармянка из Тбилиси, как киллер, стреляю параллельно земле, в каблук попадаю. И бомжа я ща приложила уже.

А Подруга, когда чай студила, сказала:

— Упал бомжик плохо, когда Она толкнула его "скорой помощью". Так собаку жалко… Бегала, растерявшись.

Тут в дверь долбанули два раза:

— Это, — сказала я, — всего-навсего "скорая помощь". Не бойтесь, в этом дурдоме сумасшедшая только Она — комсомолка международного класса, попадающая в каблук лучница из Тбилиси, полукровка, презирающая бомжей.

— Нас, — говорила, — травили грузины. Застольями. Блудливые, как "скорая помощь", увозящая бомжа органы. В органы! Я настаиваю на этом, — сказала Она. — Не достать им меня из подвала. Не увезти в дурдом, обезьянник. Не навесить люлей-кебабов мне, умеющей много больше — обминающей баобабов широту и провинций у моря запах помнящей… Болью мне больно!

Да. Увезли в ментуру эту армянскую дуру с чисто русской фамилией.

— Аааай! — орала Она. — Лимита поганая! А я Ануш Петрова! — и кусала капитана из Хамовников за руку.

А рука мента, ее кисти хрупкие прихватив сначала наручниками, дверью бобика позже пристукнула.

Крови пролилось — до Петровки долилось. Это вам не реальность тридцатых века прошлого — это день века нового, двадцать первого, где всяк будет без дела — победово в нашем дурдоме сумасшедшим! Да хоть этот вот — в сером и хрупкий, с двуглавым вихром на макушке, в кобуре что хранит прибаутки… "Где мой черный пистолет?" — побрякушкой.

— Ушки прочисть, глухарь, ушки! — кричала Ануш не по-русски. Она была почти холодна от горячей кавказской крови…

— Клюнул, клюнул его жареный петух в маковку! — орала нацменски с ума сошедшая. — Пива перелил! Жизнь мне перепилил…

Красивая, как весь Кавказ сразу. А стреляет как! Вдоль и в каблук, вдоль и в каблук. Лук в ее руках. Горца лук. Мастер спорта она. Мастер класса. Что там Армения-Грузия-женщина с гор Кавказа… в черном, трагичная, как выжившая героиня Советского Союза…

Так, провинция древних гор… Там, там сплошной разор… Воробьевых гор, разумеется.

…мы ж по… Хамовникам проносились, въехав с Ленинского проспекта в глухую такую халтуру, что некуда стало деться. У нас оборвалось сердце испугом за эту диву, попавшую сдуру в ментуру… Вот и пришлось спасать нелегалку эту, понаехавшую из Тбилиси к семи холмам и застрявшую в обезьяннике в Хамовниках. Нет, не вытащить ее из нагулянных из пятнадцати суток нам…

Ее пришили к месту суровой ниткой закона, мобильную трубу оставив, чтобы не задохнулась отработанными газами, ведь пучило ее, мучило, пиво было, зараза, паленое, жигулевское было пиво. А толчок-то остался там, на Большом Каретном, на три ступеньки выше, чем нары в милиции Хамовнического райотдела столицы.

Такие вот дела полуночные, темные. Кровь у нас брали суки в ГИБДД ЦАО, белые мяли руки… Что это было?

Было. Праздновал город рождение. День города остывал… Всех по местам отсылал.

Дома очнулись с приветом. Утро красило нежным цветом. Ночь была и прошла. Просыпалась Москва. Кремлядь чистила перышки, ела, в промежутках играла с компьютерной мышкой, напевая сквозь зубки: О, эти розовые ушки, они как розовые мышки, совсем малышки… Ах! Не целуйте ей подмышки…

До свиданья, День города! И — и спасибо тебе за это: первый выходной сентября. Пиво выпито, смыслы слиты… ЗаЛИТОван текст, и не зря! Критики щупальца тянутся ливнями скучными, это закончилось лето. Литературное, мля…

Москва